Эйзен: роман-буфф — страница 78 из 84

мандировочная, был отменён. Затем…

Она верила, что доберётся до любимого, даже если ей придётся брести пешком хоть от самой саратовской заставы через всю Голодную степь. И Телешева добралась: спустя полгода казённых мытарств и пару недель тряски в общем вагоне — без мытья, нормального сна и горячей еды — она высадилась на алма-атинский перрон. Эйзен её не встречал: в это самое время он перемещался в другом поезде и в ином направлении — к Москве; там проходила интересная конференция по англо-американскому кино, и отказаться от выступления не захотел, тем более что попутно можно было потолкать увязший в согласованиях сценарий “Грозного”.

Это была катастрофа — командировку Телешевой согласовали всего на месяц. Она поселилась в Эйзеновой комнате и провела отведённое время не с милым, а с его вещами: штопала одежду, мыла полы, закупала на зиму рис и сахар (прилавки Зелёного базара, уставленные бадьями с кумысом и мешками с сухим творогом, заваленные урюком, кишмишем и вяленой кониной, впечатлили её необыкновенно). Сидя одна в его комнате, гостья целыми днями слушала шумы “лауреатника”: распевку оперных, детские визги, стук пуантов о паркет — и рыдала в подушку, пахнущую Эйзеном. Запах волос на грязной наволочке — всё, что он ей оставил; ни записки, ни подарка — хоть какого-то знака внимания, ни даже чистого постельного белья.

Писала Юлии Ивановне подробные отчёты: докладывала, как живёт сын, и на чём спит, и что ест, и во что одет, и с кем соседствует. Знала, что тот ничего не расскажет матери сам, даже если заедет к ней в Кратово повидаться. Да и заедет, пожалуй, в какой-нибудь из последних дней московской командировки, когда мать уже изведётся ожиданием и закоченеет от обиды, так что получится и не разговор вовсе, а одна сплошная тягостная неловкость. Пожалуй, во всём свете одна только Юлия Ивановна и умела Телешеву понять: каково это — любить Эйзенштейна — и какую горькую цену следует за эту любовь уплатить.

Возвращаться из Москвы путешественник не торопился — твёрдо решил оставаться там, пока либретто “Грозного” не будет утверждено (об этом Телешева узнала не от самого Метрушки, тот, как водится, и не думал писать, а от приехавших из столицы коллег). И оставался — чтобы наконец вернуться триумфатором, с подписью Сталина на щите, то есть на сценарии.

Телешевой повезло: они всё-таки увиделись. Она-то готова была ко всему: и что пересекутся они на какой-нибудь пыльной станции (она проездом в свой Саратов, он проездом в Алма-Ату, и романтично поцелуются на перроне, чтобы через минуту разъехаться в разные стороны: его состав на юг, её — на север) и что уже не встретятся вовсе. Однако всё же — свиделись. Мимолётно, страстно и бестолково — как, впрочем, всегда и бывало с Метрушкой. Говорили, конечно, не о ней, а о нём — герое-победителе, чемпионе бюрократических игр, повергателе цензурных крепостей и сокрушителе финансовых бастионов. Говорили, конечно, недолго: измождённому богатырю требовался сперва богатырский же сон, а затем богатырское же веселье — в честь запуска фильма устроили праздник на крыше ЦОКС.

Память о коротком свидании — вот и всё, что Телешева увезла с собой из Алма-Аты. На изюм и чернослив у неё не было (всё истратила на зимние запасы для Эйзена), а нарисовать ей что-то или хотя бы подписать фотокарточку Метрулинька не догадался.

Она не роптала: поездка за четыре тысячи вёрст и обратно была так утомительна, что сил на возмущение не оставалось. Энергия иссякла: по возвращении в Саратов Телешева не могла уже ни выйти в театр на работу, ни вообще выйти из комнаты — а только лежать, отвернувшись от мира, словно отказываясь даже смотреть на него. Не ела, не говорила ни с кем и даже строчить Метрулиньке перестала; наверное, тот был рад-радёшенек эпистолярной передышке.

Написала через долгие недели, уже из больницы.

Я погибаю. Обнаружен рак груди.

Он не ответил.

Она не удивилась. Продолжила писать, как и прежде, почти не надеясь на отклик, а если и надеясь, то самую малость. Обиды не чувствовала, одну только печаль — открывшаяся болезнь отняла способность к яркому чувствованию. Окутавшие её сонливость и отупение помогали справляться с болями и, главное, страхом лучше лекарств, тем более что никакого морфия на больничных складах не было и в помине.

Нужна немедленная операция, надо отнять грудь… Стоит вопрос: где оперировать: здесь или в Москве? Врачи предлагают здесь, чтобы не терять времени, я — за Москву. Уж если суждено умереть, то лучше там…

Итак — мы, вероятно, больше не увидимся, мой дорогой, мой любимый. Мне больно, что Вы не написали мне ни слова участия, зная, как я болею одна в чужом городе. Для меня это непонятно и горько. Ну, что делать, Вас не переделать…

Крепко целую, мой родной.

Телешева перебралась в столицу. На вокзале её встречала Юлия Ивановна с охапкой хризантем из Кратова. Домой поехали на извозчике — дойти до трамвайной остановки и уж тем более спуститься в метро у больной не было сил.

На Тверской, не доезжая пару домов до своего, она попросила остановить — надо было зайти в сберкассу и решить финансовые дела. За более чем год в эвакуации Телешева не истратила ни рубля со своих сберкнижек и теперь завещала обе гражданину С.М. Эйзенштейну, 1898 года рождения. Самой ей, решила, деньги уже вряд ли понадобятся.

Квартира, что год стояла нетопленая, отсырела и заплесневела вконец, но, по счастью, жить в ней долго не пришлось — очень скоро Телешева перебралась в тепло больницы. Хризантемы ей разрешили пронести в палату — на них она смотрела, сочиняя (последнее?) письмо.

Мой дорогой!

Сейчас почти ночь — завтра рано утром операция. Хочется последние свои мысли и слова обратить к Вам.

Не знаю, что ждёт меня завтра? Врачи настроены очень серьёзно — даже мой смелый и талантливый хирург, и тот побаивается за сердце. Снимок, просвечивание и терапевт дали плохие отзывы о состоянии сердца. И немудрено. За последнее время ему было много испытаний… Последние слова хирурга были: будем бороться — будем драться за жизнь…

Ну что ж делать — судьба. Если не погибну, то останусь уродом. “Грудки” не будет. И вечная угроза рецидива в лучшем случае.

Милый мой, сейчас, стоя на пороге смерти, столкнувшись с нею лицом к лицу, я хочу пожелать Вам в жизни счастья, удач, радостей. Если погибну — мой дух будет Вашим porte-bonheur’ом. Вспоминайте меня в тяжёлые минуты, я буду приносить Вам облегченье.

…Не растрачивайте себя зря. И, главное, научитесь хоть немного думать о людях. Не знаю, многие ли способны на такую трудную жизнь, как Пера Моисеевна и я. Надо уж очень любить Вас, чтоб всё прощать.

Мне горько отсутствие вниманья с Вашей стороны во время самых тяжёлых дней моей жизни. Даже далёкие мне люди выказывают много тёплого участия, ибо все знают, что положение катастрофически плохо. Вы же даже письма за два месяца моей болезни не собрались написать.

Ну, не хочу упрекать, вероятно, есть внутренние причины, которые заставляют Вас так действовать. Я смотрю на себя как на отжившего человека — не мне предъявлять какие-либо требования.

Будьте счастливы.

Эйзену, который вот уже много месяцев к тому времени жил в шестнадцатом веке, — не просто корпел над либретто, а уже снимал вовсю, упоённо! — мешала любая, самая мизерная мелочь, отвлекающая от картины. Не умел уже ничего: ни размышлять о чём-то, кроме “Грозного”; ни смотреть другие фильмы; ни ходить в гости; ни читать газеты; ни даже сообразить, чем желает обедать (и понимающая тётя Паша не докучала расспросами, а готовила по своему выбору, благо вкусы хозяина знала досконально).

Письма — любовницы ли, матери, да хоть самого чёрта лысого — раздражали сильнее иного: ненужные сведения были в них нашпигованы столь же ненужными эмоциями. Эйзен проглядывал их наискосок, за пару секунд, не давая сочащимся с листа чувствам проникнуть в него, и, уже не стесняясь, отправлял прямиком в щель виноградного ящика. Прочтённое забывал мгновенно.

О болезни Телешевой забыть не получилось, это злило. К тому же она внезапно перешла на имена-отчества, что было непривычно и странно, будто писал другой человек, и нервировало ещё больше.

Милый Сергей Михайлович,

пытаюсь отсюда наладить Вам пересылку кофе. Я говорила с Пырьевым, ещё когда ложилась в больницу, он обещал всё Вам передать. Посылаю… деньги, они Вам, кажется, нужны.

Я ещё очень слаба и плоха. Ведь операция была очень тяжёлая… сердце в очень плохом состоянии…

Отсутствие Ваших писем, ласковых, ободряющих слов действует на меня ужасно. Я всё думаю: неужели я Вам так далека, что нет в сердце ласковых слов для письма; или неужели Вы так черствы, что неспособны в самые тяжёлые минуты довольно близкого Вам человека найти в себе энергию, чтобы написать тёплое нежное письмо, зная, как безумно одинока я сейчас?..

Если бы Вы видели, какой страшный мир — именно эта больница. Никакой Гойя не в состоянии изобразить. Да, рано я попала в мир отживающих людей!

Ну, до свидания или прощайте — не знаю, увидимся ли…

Ваша Елизавета Телешева

После операции больная прожила ещё восемь месяцев — больше по госпиталям, чем дома.

Пару раз с оказией приезжала в Кратово навестить Юлию Ивановну, но ни собирать ягоды, ни гулять по лесу уже не могла, поэтому просто лежала в гамаке, глядя то в небо, то на окна второго этажа, где были комнаты Эйзенштейна. Зайти в эти комнаты не посмела, да и подъём на второй этаж одолела бы вряд ли. Туда не поднималась даже Юлия Ивановна — ни разу за полтора года отсутствия сына.

Порой гостью усаживали под большую липу в кресло-качалку — в таком положении, полулёжа, она могла находиться довольно долго, — и две женщины часами пили в саду чай и беседовали; вернее, старшая говорила, а младшая слушала: о дореволюционной Риге, балтийском Штранде и прочих прекрасных местах, куда обеим путь был уже заказан. Об отсутствующем хозяине же не говорили вовсе. Иногда глаза младшей смыкались, и старшая деликатно умолкала на час-полтора, давая собеседнице отдохнуть.