Эйзен: роман-буфф — страница 81 из 84

ой власти. Сам же Иван вышел героем антично трагическим, великим в делах и несчастным в жизни, ибо счастье при монархическом строе невозможно — в полном соответствии с доктринами Ленина, Маркса и Энгельса. Так почему же от Эйзена воротят нос как от прокажённого?

Сердце вздрогнуло крупно и тяжело — аккурат под лацканом, где красовались одна рядом с другой две похожие медальки с высочайшим профилем (можно было из эстетства носить всего одну, последнюю, но решил нацепить обе — не из тщеславия, а в суеверной надежде так помочь свежей серии пройти экзамен). Последние месяцы сердце волновалось часто, скучая по Алма-Ате, но Эйзен просил его о единственном: дать закончить Фильм. То худо-бедно слушалось — до сегодняшнего вечера.

Потирая утешительно грудь, Эйзен вышел из зала — там как раз начались речи-здравницы, но свежеиспечённого лауреата Эйзенштейна никто не окликнул и не остановил. Решил посидеть в гардеробе — подождать Жданова и узнать обо всём из первых уст: патрон Фильма не мог пропустить торжество своего “крестника” и обещался заехать.

Ждать пришлось недолго, час или два. Всё это время Эйзен сидел на скамеечке, спрятав ладони меж колен и слушая доносящиеся сверху тосты и музыку. Слова ораторов было не разобрать, но по интонации — то пафосной, то всего лишь умеренно радостной — можно было понять, тостуется ли нечто воистину великое (Родина, Победа, Вождь) или не очень (очередной награждённый).

Будущий глава Управления пропаганды и агитации ворвался в Дом кино стремительно, как на поле битвы. Едва взглянув на Эйзена — тот вскочил суетливо и кинулся было навстречу, — он бросил пальто гардеробщице и ринулся вверх по лестнице, крытой алым ковром. Растерянный Эйзен затрусил следом. Зазвякали друг о друга медальки на калифорнийском пиджачке.

Патрон заметил протеже, в этом сомнений не было, но остановиться для привета не пожелал.

— Товарищ Жданов!

И обернуться — не пожелал также.

Ковёр морщил на сгибах, и носки ботинок цеплялись за каждую ступень — Эйзен многажды чуть не упал, отстал от здоровяка-шефа и влетел, запыхавшись, обратно на праздник, когда гость уже пожимал руки собранию. Пробиться сквозь кольцо желающих было невозможно — оставалось только — снова ждать.

И он ждал, на этот раз прячась за колоннами и медленно перемещаясь с одного конца зала в другой вслед за шефом, не тенью, но мелким спутником большой планеты — на большом, но постоянном расстоянии.

Высокий гость шутил, хохотал, говорил тосты, улыбался камерам — быстро и деловито, верно, опаздывая на следующий банкет, — чтобы очень скоро уже совершить полный круг и выскользнуть вон. О режиссёре, очевидно, не справлялся, глазами его не искал.

Эйзен — следом. И снова ковёр мешал, подставляя подножки, а временами даже и покачиваясь под ногами. Пришлось цепляться за перила и спускаться боком, по-стариковски, по одному перемещая отяжелевшие внезапно ботинки. Сердце прыгало на каждом шаге — словно мячом по этим же ступеням.

— Товарищ Жданов!

Но тот уже ссыпался бодро вниз, растворился в полумраке холла и исчез. Спрятался за угол? Выскочил на улицу?

Хлопнула дверь — где-то рядом, у гардероба. Уборная!

Эйзен зашаркал к туалету, отчего-то разучившись отрывать подошвы от пола. Подмётки тёрлись о гранит громко, будто шурша по рассыпчатой гальке, — шорох обуви о камень заглушил оставшуюся позади музыку праздника.

— Товарищ Жданов!

Он вцепился в медную ручку, под крупно-золотой буквой “М”, и дверь поехала куда-то, распахиваясь, и он поехал на этой двери, как на карусели, всё дальше, по кругу, ускоряясь… но успел-таки разжать пальцы и соскочить внутри туалетной комнаты.

А внутри были ещё двери, много. Они хотели запутать Эйзена, сбивали с толку, дрожа и наплывая друг на друга, как в дешёвом эффекте со склейкой, но были все без надобности, так как — распахнуты. Закрыта была единственная, в самом конце уборной — за ней, верно, и затаился разыскиваемый.

Эйзен двинулся к запертой двери. Была на расстоянии дюжины шагов, но он почему-то сделал сотню или две, прежде чем достиг. По пути хотел бы расслышать несущиеся из-за неё звуки — за ней и правда кто-то дышал и шевелился, — но шарканье ботинок оглушало совершенно. Светильник над головой мигал, затрудняя дорогу — то освещая ярко кафельные плиты, то скрывая их во тьме, — но Эйзен шагал настойчиво, неумолимо — и дошагал.

Сердце колотилось в гортани так, словно не шёл, а бежал на высшей скорости, и не пару минут, а пару часов. Поискал рукой пуговицу на вороте — расстегнуть! хоть оторвать! — но почему-то не нашёл. Прислонился лбом к вожделенной двери — прохладная! — и замер так, отдыхиваясь.

Собственные подошвы перестали оглушать, и он сумел-таки расслышать звуки изнутри кабинки: там определённо кто-то имелся.

— Товарищ Жданов! Вы посмотрели картину? Что думаете? Не слишком зверино вышло? По-моему, в самый раз. Но если надо, я поправлю… исправлю… переправлю… выправлю… — Язык запутался в глаголах, и Эйзен оставил попытки подобрать верный. — Всё сделаю, только скажите что и как.

Изнутри кабинки вздохнуло, тяжко и громко.

Воодушевлённый ответом, Эйзен продолжал, торопясь высказаться, пока собеседник — в его власти.

— Вы же скажете, товарищ Жданов? — принялся просительно гладить дверное полотно, однако скоро уже не гладил, а стучал. — Скажите, прошу вас! Скажите, скажите всё! Не молчите! Говорите! Только поговорите со мной…

От удара ладони дверь дрогнула — ручка её щёлкнула, а сама распахнулась медленно.

Внутри кабинки — пусто. А в засорённом унитазе клокочет и кружит медленно его содержимое.

Дурнота подступила мгновенно. Желудок, желая выплеснуться, затрепетал — толкал сердце снизу, а с боков давили на бедный миокард лёгкие: дышать! дышать!

Эйзен упал на оказавшийся рядом ледяной подоконник и рванул на себя задвижку маленького окна. Сумел-таки открыть — вывалил голову в мороз, густо замешанный со снегом и ночной темнотой.

Увидел во дворе Жданова, спокойно садившегося в персональную эмку — чёрная лакированная машина блестела в свете фонарей остро, словно была вымыта секунду назад. И другую эмку — ещё чернее и ещё более сияющую, что въехала во двор Дома кино и встала у подъезда. Вышли из неё двое в форме НКВД.

Он сразу понял: за ним. Также понял: это конец, выбежать из здания не успеть.

Так приходили за Шумяцким, Бабелем и Мейером. Теперь очередь его, Эйзена.

Правильнее было бы запереться в кабинке — пусть-ка поищут! — но инстинкт свободы гнал прочь.

Эйзен выковылял из уборной (на это ушла, кажется, вечность) и хотел было укрыться за колонной, чтобы пропустить энкавэдэшников, а самому выскочить во двор, — но те уже топтались у гардероба, снимая шинели и обстукивая заснеженные сапоги; шутили и смеялись при этом так заливисто, будто не охотиться приехали, а и впрямь — праздновать. Умели играть, бляди, почище актёров, кто лакал в эти секунды шампанское наверху.

Покинув туалеты, Эйзен оказался перед охотниками как на блюде. Суетиться было нельзя и смотреть им в глаза тоже. Плавно, очень плавно он повернулся к лестнице и зашагал по ступеням вверх. В спину нёсся басистый хохот.

Сердце било в глотку, желая опередить — выпрыгнуть из рёбер и достичь зала раньше хозяина, — но он сжал его обеими руками и не выпускал, так и донёс в ладонях — до грохота музыки, звона бокалов и топота пляшущих по паркету пар.

Все тосты уже отзвучали, и речи отзвенели, и начальство разъехалось; и оставалась собранию только водка вместо выпитого до капли вина — чистое безудержное веселье под польку, и вальсы, и фокстроты, и падеспань. Что-то из этого и наяривал сейчас оркестр.

Не давая окружению опомниться и отхлынуть от него, Эйзен схватил первую встречную даму — крепко схватил, чтобы не вырвалась, — и увлёк, вальсируя, дальше, ещё дальше, прочь от входа — бодрее, ещё бодрее, волчком-верчком, — спрятаться в хороводе пар, затеряться в кружении — выиграть ещё минуту, ещё хотя бы одну.

Дожить бы эту минуту, додышать… но не успел. В тот миг, когда нога Эйзена в жёлтом американском ботинке взлетела для очередного па, сердце его вздрогнуло последний раз — и разорвалось.


■ После инфаркта в Доме кино Эйзенштейн проживёт ещё два года, но называть эти годы жизнью у него не повернётся язык. Дожитие, не более. Эпилог к роману. Так актёр после завершения съёмки, распалясь и не умея выйти из роли, пару минут ещё существует в образе, хотя и понимает, что финальный “стоп!” уже прозвучал и камеру выключили.

Да, камеру выключили.

В кремлёвке Эйзен проведёт много месяцев; его заново научат сидеть, ходить и держать в руках карандаш. Едва обучившись, он примется за воспоминания, чтобы коротать бессчётные и одинокие дни — уже не в больнице, а у себя на Потылихе, на высоком четвёртом этаже, спускаться с которого без чьей-то помощи больше не рискнёт.

В похожей на музей квартире будет он лежать на диване месяцами и черкать в блокноте. Вокруг дивана столпятся корзины с мандаринами (пропишут врачи для сердца, а шофёр будет исправно привозить по паре кило в день), и Эйзен перейдёт на питание исключительно ими. Дом пропахнет цитрусами — и свежими, и уже с гнильцой, — но выбрасывать Эйзен разрешит лишь плоды, стухшие в слякоть: мол, запах и вид умирания фруктов помогают понять голландский натюрморт, а заодно и собственный грядущий конец.

Мемуары свои наречёт по-испански — “YO”, причём заглавными буквами, — названием намекая на мексиканское содержимое своей личности, а размером литер — на её масштаб. Но будут это и не воспоминания даже, а фантазии об автобиографии — драматургически выстроенные и расцвеченные литературно до полного вымысла. Не жалея ни Мама́ с Папа́, ни прочих встреченных за жизнь героев, Эйзен расскажет воображаемым потомкам свою судьбу как роман — увлекательный неимоверно и столь же запутанный. Пусть-ка поразгадывают! “Театр для будущего” — феерия и бурлеск, бенефис-мистерия с “Я” в главной роли — развлечёт, но не отвлечёт от мыслей о Фильме.