Нина ЧеркасоваЧеркасов и Эйзенштейн
В начале 1938 года произошла первая творческая встреча Черкасова и Эйзенштейна. Встреча эта как бы была предопределена судьбой в жизни большого актера и очень большого режиссера. Содружество их было долгим, страстным, мучительным и радостным для обоих, и только смерть Эйзенштейна разъединила их. Они были разными по натуре, эти два необычных человека, почти антиподами. Черкасов — очень мягкий, умеющий находить общий язык с каждым, добрый, боящийся обидеть кого бы то ни было. Эйзенштейн — властный, в работе жесткий и непримиримый, упрямо добивающийся того, что ему надо. Оба обладали бешеной работоспособностью и любили друг друга.
Дом наш был веселым и шумным, «слишком озвученным», как говорил Черкасов. Людей вокруг него было всегда много — чтобы всех усадить, стулья переносились из всех комнат. Телефон звонил до одурения, и мы его закрывает подушками, под которыми он стонал непрерывно. Как-то на чей-то вопрос: «А кто, в общем, был самым интересным гостем в вашем доме?» — Николай Константинович беспомощно развел своими длинными и выразительными руками, потом обвел глазами свою комнату, в которой мы все обычно сидели, и сказал: «Да вот, на этом диване у нас часто ночевал Эйзенштейн, утром, вставая, говорил: «Хорошо я поспал на историческом диване… Ну как же? Ведь до меня на нем спал Михаил Жаров». Эйзенштейн… Это, пожалуй, и есть мое самое интересное творческое содружество».
В последние годы жизни, после шестидесятилетия, Николаю Константиновичу захотелось «вспомнить» гораздо шире и щедрее, чем раньше, рассказать о виденном и пережитом. К сожалению, он так и не ушел осуществить это желание. Не успел подробно написать и о творческой дружбе с С. М. Эйзенштейном, что особенно хотелось ему сделать. Постараюсь, хотя бы частично (это возможно, разумеется, лишь в самой малой мере), восполнить недосказанное.
… Итак, наступило «время Александра Невского»…
Сергей Михайлович попросил меня приехать на примерку, где должен был «решаться» знаменитый плащ Александра Невского. Это было в Москве. Плащ создавала (слово «шить» здесь было бы кощунством) знаменитая Н. П. Ламанова, необыкновенный мастер театрального костюма.
Примерка происходила в мастерских МХАТ, где работала Ламанова.
… Дверь стремительно распахнулась. Вошел Эйзенштейн. Сначала, не глядя ни на плащ, ни на Черкасова, поздоровался с Ламановой и со мной, потом, сразу забыв о нас, с каким-то совсем другим лицом стал всматриваться в своего Александра Невского. Его напряжение передалось всем. Он чем-то скрепил плащ на плече Черкасова, отошел и разметал его руками, точно дуновением ветра с Чудского озера. Плащ взметнулся и лег совсем по-другому и совсем так, как нужно Эйзенштейну. Черкасов в эту минуту стал Александром Невским.
Плащ этот «в действии» я увидела уже на съемке Ледового побоища. Первый раз в жизни смотрела я, как работает Эйзенштейн на съемке. В данном случае буквально на поле боя.
Все было так, как не может быть. Съемки «ледового побоища» происходили, как известно, на Потылихе, в страшную жару, сна искусно обработанной площадке, создававшей полную иллюзию огромного снежного поля… Ко мне подошел мой муж в костюме и гриме Александра Невского.
Я ахнула:
— Господи, какой же ты красивый!
Действительно, ни одно «оформление» никогда так не шло ему. Синий плащ был неправдоподобно прекрасен в сочетании с кольчугой, шлемом, ярким солнцем и снегом.
Этого очень красивого русского витязя, такого знакомого и совсем незнакомого, мне сразу захотелось перенести на ковре-самолете домой, в вашу ленинградскую квартиру, к нашему столу.
У меня в гостях обедали все его киногерои: и профессор Полежаев, и царевич Алексей, и все снимавшиеся на «Ленфильме». Мы жили близко от киностудии. Николая Константиновича привозили в перерыв, в костюме и гриме, обедать домой. Это было очень интересно и забавно.
«Во время Грозного» мы нередко, также в перерывах, обедали у Сергея Михайловича, жившего рядом с «Мосфильмом». Николай Константинович — в гриме Ивана Грозного. Когда знаменитая тетя Паша, домоуправительница и «начальство» Сергея Михайловича, подавала тарелку с супом Ивану Грозному, Эйзенштейн говорил:
— Не так, не так, тетя Паша, с поклоном, да пониже…
Началась съемка. Проработав всю жизнь в театре, где начиная с первой-второй генеральной репетиции на сцене во время действия был полный порядок, я, попадая на студию, всегда удивлялась невероятной неразберихе на съемках. На съемках «Александра Невского» все было так же до момента, пока не раздавалась команда:
— Мотор! Съемка!
И тут я увидела чудо, свойственное одному Эйзенштейну.
На несколько минут возникало законченное, пластически точное, необыкновенно красивое, лишенное всякого натурализма действие.
Как известно, Эйзенштейн отрабатывал каждый кадр, заранее рисуя его на отдельном листе бумаги карандашом. Рисунки были так хороши и законченны, что я просила Сергея Михайловича, который дарил их охотно, поставить свою подпись, что он и делал не менее охотно.
Чудо кончилось. Моторы выключили. И началась обычная киносумятица…
… Эйзенштейн говорил мне, что не встречал актера, который бы так точно, быстро схватывал задание и так прекрасно пластически его выполнял, вливаясь в ту форму, которая ему необходима: «Он наполняет мой рисунок своей доброй и теплой кровью». Сергей Михайлович был очень суеверен. Он говорил, что не хочет расставаться с Николаем Константиновичем, так как твердо знает, что Черкасов принесет ему удачу и успех.
Признаюсь, что их творческое сближение тревожило меня. Пугала властность Эйзенштейна, очень уж он заполнял Черкасова. Николай Константинович стал разговаривать, ходить и смотреть, даже улыбаться исподлобья, как он. Это нередко бывает с актерами в разгар работы с режиссером. Но не в такой все же степени. Очень уж силен был Эйзенштейн.
Мы ехали втроем из Переславля, где снималось «Плещееве озеро». Жизнь в деревне была нелегкой, жили в бревенчатой избе, трудно мылись, трудно спали. Съемки были мучительными. Черкасов снимался, стоя по колено в холодной воде. Не ладились да натуре ни рыбная ловля, ни другие трудные сцены. Но вот все кончилось, мы направляемся в Москву.
Дорога была плюхая, двигались медленно. Мечтали только добраться до номера в «Метрополе».
Черкасов устал от работы и от этой жизни, лишенной самых нехитрых удобств. Эйзенштейн был весел и полон энергии, мы — вялые, сонные. Когда подъезжали к Москве, Эйзенштейн спросил как бы между прочим:
— Да, а что вы собираетесь делать завтра?
Николай Константинович просиял.
— Я буду сначала сидеть около ванны и любоваться ею, потом пущу воду из настоящего крана, буду долго, долго смотреть на это прекрасное, давно не виданное зрелище, а потом сяду в ванну и так буду сидеть, пока не надоест!
— А я в это время буду лежать не на сеннике, а на настоящей постели с матрацем, — продолжила я его монолог.
Мы даже оживились от предвкушения такого счастья. Эйзенштейн как-то ласково, даже нежно сказал:
— Мне очень вас жаль. Но боюсь, что это несбыточные мечты: я выстроил дом в Кратове, и завтра я намерен вам его показать. Сейчас семь часов, ванну вы успеете принять сегодня, а номер в «Метрополе» вы будете осваивать послезавтра.
Мы окаменели от отчаяния, потом начали ожесточенно отбиваться. Сергей Михайлович же рассказывал, из каких необыкновенных бревен сделан его дом. Николай Константинович застонал, что его уже мутит от бревен: все декорации Плещеева озера были из бревен, и жили мы тоже в бревнах.
Эйзенштейн стоял на своем, и Черкасов стал понемногу сдаваться. Тогда я предложила чудный вариант: поедет он, а я останусь в Москве. Но не тут-то было. Эйзенштейн, не горячась, уверенный в победе, уговаривал меня. Я молчала.
Николай Константинович сказал мне:
— Пойми, это безнадежная трата сил и времени. Раз Эйзен захотел, ты все равно поедешь.
Утром следующего дня мы ехали с ним и с Е. С. Телешевой. И опять Эйзенштейн был очарователен, вовсю хвалил Черкасова в работе, восхищался моим очень «средним» пальто, говорил, что у нас обоих чудный, отдохнувший вид. Черкасов совсем оттаял…
В Кратове мы поднимались вверх по лестнице недостроенного бревенчатого дома. Эйзенштейн показывал стену, куда сам вбивал гвозди. Я проворчала:
— Уж хоть бы распивались, а то никто не поверит.
Он взял кисточку с тушью, поставил на некрашенной доске свою удивительную подпись и сказал:
— А вдруг я стану знаменитым? Тогда вы вспомните этот день и простите меня за то, что я насильно вытащил вас из ванны и привез сюда.
Дальше все пошло очень гладко. Мы пировали в красивой восьмиугольной комнате. За столом была с нами мать Эйзенштейна, Юлия Ивановна, очень приветливая, интеллигентная и радушная хозяйка стола.
Сергей Михайлович относился к ней с большим уважением и любовью. Разговор был похож на слоеный пирог: мы то и дело возвращались к Александру Невскому.
Сергея Михайловича волновали сроки. Черкасов горевал, что у него нет биографии образа, нет человеческих подробностей:
— Что известно об Александре Невском? Ничего, кроме имени да песен Луговского, никаких портретов не сохранилось, да и не могло их быть…
Эйзенштейн не спорил, но было видно, что его, скорее, устраивало отсутствие документальных данных. Ничто его не связывало, он был единственным, «монопольным» собственником этой темы. Он и история.
И вдруг неожиданно сказал:
— А что, если Александр Невский был маленьким и толстым?
… Эйзенштейн не знал перерывов в работе. Творческое напряжение его мысли не зависело от удач или неудач. А неудачи неизбежны и у крупного мастера.
В 1938 году, сразу после окончания такой большой и трудной картины, как «Александр Невский», он задумал фильм о Ферганском канале.
Эйзенштейна пленила эта тема возможностью показать необычайную и страшную экзотику прошлого Средней Азии и ее социальное, человеческое и техническое перерождение в наши дни.