В дальнем конце ярко освещённого салона князя учтиво ожидали около пятидесяти офицеров. «Здесь можно было увидеть свергнутого султана, уже три года как обосновавшегося в передних князя, потом другого государя, ставшего казачьим полковником, там – отступника-пашу, здесь – македонянина, а за ними – персидских послов» [80], а посреди этого восточного базара сидел Сэмюэль Бентам, ожидая бумаг для отъезда домой. Потёмкин чувствовал, что его двору не хватает живописца, особенно того, единственного, которому позволялось полноценно его изображать – Лампи. Поэтому он написал в Вену Кауницу, прося отправить художника в Бендеры: «Я отдыхаю умом, когда на моих глазах работают хорошие живописцы» [81].
«Всё, что служит к удовольствию столиц, – замечает Ришельё, – сопровождает князя Потёмкина посреди лагеря и бурления войск» [82]. Эта похожая на сон жизнь напоминала петербургскую, с ужинами, концертами, романами, сценами ревности, «всем, что красота возбуждает в том, кто изыскан, бессердечен и вероломен» [83]. Князь жил в странном мире, таком уникальном, что «слову “невозможно” больше нет места в словаре». Говорили, что великолепие, которым он украсил свою любовь к Долгорукой, «превосходило всё, о чём мы читали в “Тысяче и одной ночи”» [84]. Что бы она ни захотела, из любого конца света всё получала. Пределов больше не было. Однажды княгиня сказала, что любит смотреть на пляски. Когда Потёмкин услышал о двух ротмистрах, слывших лучшими в России исполнителями цыганских плясок, то тут же отправил за ними курьера – пусть они и находились на Кавказе. Приехав, они ежедневно после обеда плясали, один одетый цыганкой, другой цыганом. «Я лучшей пляски в жизни моей не видывал», – вспоминал адъютант Потёмкина Энгельгардт [85].
Князь построил для княгини целый подземный дворец, так как ему надоело перемещаться между собственным дворцом и местами жительства своих султанш. Два гренадёрских полка две недели строили эту пещерную резиденцию. Когда она была готова, Потёмкин украсил её интерьер греческими колоннами, бархатными диванами и «всем тем, что только роскошь может выдумать» [86]. Даже русских поразили такие излишества, но при этом вся русская армия провела зиму в землянках, причём офицерские были «удобны, как дома», с соломенными кровлями и очагами [87]. Потёмкин, конечно, пошёл гораздо дальше: у него была галерея для оркестра, со слегка «приглушённым» звуком, что только улучшало его качество. Святая святых этого подземного дома наслаждений представляла собой, как в серале, череду всё более тайных комнат. Снаружи располагались генералы. Далее само жилище разделялось на две части: в первой день и ночь шли азартные игры, а вот во второй стоял диван, где князь возлежал в окружении своего гарема, всё ближе и ближе к княгине Долгорукой.
Игнорируя правила цивилизованного адюльтера, «оживлённый страстью и окрылённый избытком деспотической власти», Потёмкин иногда забывал о присутствии посторонних и ласкал княгиню с «чрезмерной фамильярностью», как будто она была простой куртизанкой, а не одной из знатнейших женщин России. Тогда княгиня, смеясь, отталкивала его [88]. Её подруга графиня Головина, приехав сюда, почувствовала отвращение к этой «неискренней страсти, основанной на тщеславии». Добродетельная Головина поначалу поверила уверениям Долгорукой, что та не состоит в сексуальной связи со светлейшим князем, который был на тридцать лет её старше. Но Долгорукая не могла долго сдерживаться и вскоре «предалась самому возмутительному кокетству», так что всё стало ясно [89]. Её муж Василий Долгорукий старался при всякой возможности портить Потёмкину удовольствие. Ланжерон говорит, что однажды светлейший князь схватил того за воротник и закричал: «Ничтожество, это я тебе дал эти ордена, из которых ты ни одного не заслужил! Ты одна грязь, я из тебя сделаю что хочу!» «Эта сцена вызвала бы немало изумления в Париже, Лондоне или Вене», – комментирует француз [90].
Однажды (может быть, во время очаковской канонады Сарти) князь расставил в каре вокруг подземного дворца своих екатеринославских гренадеров с сорока холостыми зарядами на каждого и сотню пушек. Барабанщики били в барабаны. Сам он забавлялся с княгиней в земляном дворце и в высший момент дал сигнал открыть огонь. Когда её муж узнал об этом оргазменном салюте, то пожал плечами: «Экое кири-ку-ку» [91]. На пиру по случаю именин княгини Долгорукой Потёмкин превзошёл самого себя. Подали десерт, и гости с изумлением увидели, как в их хрустальные кубки длинными ложками накладывают алмазы вместо bonbons [конфет (фр.). – Прим. перев.]. Даже на избалованную княгиню, сидевшая рядом с Потёмкиным, это произвело впечатление. «Это всё ради тебя, – шепнул он. – Я ведь праздную тебя, что же тебя удивляет?» [92]
Бездеятельность Потёмкина всегда была скорее кажущейся, но она подтверждала все иностранные предубеждения относительно русского варварства. Однако архивы удостоверяют, что в то самое время, когда, по словам Ланжерона, Потёмкин проводил время в объятиях Долгорукой, на самом деле он работал так много и занимался таким широким спектром дел, как никогда раньше. Надзирая за строительством своих городов, он доходил до таких деталей, как уточнение формы колоколов для церквей Николаева, расположение фонтанов и углы между батареями вокруг тамошнего адмиралтейства; он контролировал постройку Фалеевым новых канонерок и линейных кораблей на Ингульской верфи; проводил реорганизацию на Кавказском и Кубанском театре военных действий (уволив командующего Бибикова за провальный марш на Анапу с «неспособностью и небрежением» и назначив ему преемников); обсуждал с де Рибасом стратегию действий его флотилии и одновременно приказывал ему расследовать финансовые злоупотребления офицеров. Кроме того, он разработал новую систему сигналов для флота и программу обучения корабельных артиллеристов.
Что касалось польских дел, Потемкин наконец договорился с княгиней Любомирской о передаче ей своего владения Дубровно в зачёт платы за Смелу[146]. Он инструктировал российских послов в Варшаве (сначала Штакельберга, а позже Булгакова), получал от находившегося там же барона фон Аша секретные доклады о ходе Польской революции, разбирал жалобы короля Станислава Августа на воровство казаками польских лошадей и обсуждал с прорусскими магнатами своё гетманство и тайные планы в отношении Польши. Светлейший князь постоянно совершенствовал и реформировал армию, увеличивая лёгкую конницу и казачьи войска, но при этом ещё намеренно разбавлял аристократический состав элитных гвардейских полков, продвигая иностранцев, казаков и старообрядцев, к сильному недовольству высшей знати. Екатерине он писал, что офицеры-преображенцы «ослабли от роскоши». Таким образом, он был занят чуть больше, чем только соблазнением Долгорукой. «Мои занятия бесчисленны, – говорил он княгине Любомирской, лишь слегка преувеличивая. – Они не оставляют мне ни мгновения, чтобы думать о себе» [93].
Нельзя было забывать и о международном положении. Поляки вооружались. В случае слишком сильного их сближения с Пруссией «должно будет приступить к твоему плану», писала Екатерина великому гетману Потёмкину [94]. Хуже всего было то, что британцы и пруссаки уже готовили войну, собираясь остановить продвижение русских. Екатерина и Потёмкин внимательно следили, как собираются тучи, хотя мир со Швецией приободрил их обоих. Екатерина признавалась, что стала настолько «веселее», что платья начали становиться ей узки и их приходится перешивать. И всё же она скучала о супруге: «Но часто, мой друг, чувствую, что во многих случаях хотелось бы с тобою говорить четверть часа» [95]. Когда на праздновании мира со Швецией прусский посланник упал в обморок и расшиб голову около трона, это показалось добрым знамением. Но «утомлённая до крайности» Екатерина всегда, как и Потёмкин, заболевала, как только спадало напряжение, а на этот раз особенно сильно. Она доверительно сообщала о «сильном поносе» и «ветряных коликах» [96].
Пруссаки и польские «патриоты», для которых князь уже стал жупелом, ополчились на его королевские амбиции; с 1789 года в сейме стали делать шаги по аннулированию его индигената и конфискации его польских поместий, что вовлекло Потемкина в новые непростые переговоры [97]. Мечтая, быть может, об уходе на покой и о безопасности, он попросил Екатерину пожаловать ему некую понравившуюся ему землю на юге: «Довольно я имел, но нет места, где б приятно мог я голову приклонить». Она исполнила просьбу и, кроме того, послала ему золотой кофейный прибор и перстень [98].
После очередного всплеска переговорной активности Потёмкин понял, что только война заставит поддерживаемых Пруссией и Англией турок пойти на мир. «Наскучили уже турецкие басни, – писал Потёмкин своему переговорщику Лашкарёву. – Вы им изъясните, что коли мириться, то скорее, иначе буду их бить». Оставалась война. В марте он лично принял командование Черноморским флотом и назначил своим заместителем контр-адмирала Фёдора Ушакова – ещё один блестящий выбор. Двадцать четвертого июня он приказал Ушакову выйти в море и «при случае сразиться с неприятелем». Осмотрев самостоятельно флот, третьего июля он снова отправил его в море: «Молитесь Богу, Он нам поможет. Положите на Него всю надежду, ободрите команду и произведите в ней желание к сражению» [100]. Ушаков нанёс туркам два поражения: восьмого июля и 28–29 августа у мыса Тендра, когда ему удалось взорвать их флагман. Прошло всего семь лет с того момента, как светлейший князь основал этот флот. «На Севере Вы умножили флот, – писал Потёмкин Екатерине, – а здесь из ничего сотворили» [101]. Действительно, соглашалась она, это было их общее дитя, «наше заведение собственное, следственно, сердцу близко» [102]. Потёмкин отдал флотилии приказ пробиваться в устье Дуная. «Приказал я флоту Севастопольскому выйти в море, – писал он де Рибасу, – и показаться вам на вид. Вы же с вверенною вам флотилиею будьте наготове с ним соединиться, дабы идти к устьям Дуная… и старайтесь мне подавать обо всём сведения» [103]. В сентябре Потёмкин рванулся в Николаев и в Крым, проверил там флот и приказал армии двигаться на юг, к Дунаю.