Екатерина Великая (Том 2) — страница 6 из 23

ПОСЛЕДНИЙ ФАВОРИТРОМАН

IНОВАЯ СМЕНА

Середина июня 1789 года.

Больше месяца как императрица с обоими внуками и своей обычной свитой переехала в царскосельский дворец.

Всего десять часов утра, но во всех жилых помещениях, во дворах между зданиями и в парке кипит жизнь.

Удивительного тут нет ничего: сама «хозяйка» этого очаровательного уголка встаёт в шесть часов; погуляв немного в роскошном цветнике, по новому парку в английском вкусе, возвращается на небольшую террасу, которая ведёт в длинную колоннадную галерею, и садится на зелёном, обитом сафьяном диванчике перед таким же столом.

Здесь часа полтора-два работает Екатерина над своими «Записками» и страницами «Истории Российского государства», пишет письма к Дидро, Гримму, к мадам Жоффрен, Циммерману, в которых так выражается ум державной сочинительницы, сверкают искры её веселья, юмора и вдохновения.

После этого ещё часа два уходит на работу с дежурными секретарями, тут же принимаются доклады петербургского обер-полицмейстера.

Затем Екатерина снимает свой гладкий, сбитый немного набекрень утренний чепец, заменяет его другим, украшенным белыми лентами, сидящим более прямо на густых, напудренных волосах. Вместо белого атласного или гродетурового капота она надевает гладкое, тоже атласное, белое платье, поверх которого носит лиловый молдаван.[98] И туалет на весь день готов.

Размеренно, по часам, даже по минутам, идёт жизнь в главном дворце, который внушительно темнеет со своими глубокими сводчатыми окнами на фоне свежей зелени старого сада и нового парка…

В новой пристройке, созданной специально для Екатерины, и во всех флигелях, службах, конюшнях и караулках все – от старшего внука, великого князя Александра и до последнего сторожа – подчиняются раз заведённому порядку, отступление от которого допускается лишь по особому разрешению государыни.

Сравнительно меньше движения заметно в помещении, отведённом для генерал-фельдмаршала князя Николая Ивановича Салтыкова, воспитателя великого князя Александра Павловича.

Княгиня Наталья Владимировна появляется из своего будуара только часам к одиннадцати. Но Салтыков, по примеру государыни, давно на ногах.

В передней у него дожидаются несколько военных с рапортами из Военной коллегии, где по должности своей председательствует князь, затем дежурный от молодых великих князей и два-три просителя.

В гостиной, большой, просторной комнате, выходящей окнами в сад, давно уже ждёт выхода князя начальник роты, находящейся здесь в карауле, ротмистр конной гвардии, совсем молодой офицер, с виду лет двадцати – двадцати двух, не больше.

Сначала он осторожно, мягкой, неслышной походкой лавировал между столами, креслами, диванчиками и столиками, расставленными в комнате. Потом остановился у окна и, жмуря свои большие чёрные бархатистые глаза, стал глядеть в ту сторону, где на солнце сверкала стеклянная стена знаменитой царскосельской галереи.

Открытая часть этой галереи, которую образовал ряд массивных колонн, служащих опорой для крыши, была пронизана лучами утреннего солнца. И, проникая в пролёты стеклянной стены, они открывали глазу то, что происходило внутри галереи.

Больше часу тому назад офицер мог различить, как по галерее прошла женщина, направляясь с террасы во внутренние покои мимо беломраморных бюстов героев и учёных, расставленных вдоль всего пути.

Плотная фигура небольшого роста с высокой грудью, характерная постановка чуть приподнятой головы, и особая прямизна стана – все приметы государыни, хорошо знакомые ротмистру, привлекли его внимание.

Женщина скрылась в глубине галереи, недоступной взору молодого офицера, а он всё глядел вслед, как будто стремился проникнуть взором сквозь толстые каменные стены…

Гулко пробило десять на больших дворцовых часах.

Бронзовые фигурные часы, стоящие в гостиной на консоли,[99] мелодично начали вызванивать удар за ударом.

Офицер как будто очнулся от своих дум, нервно оправил темляк,[100] и без того бывший в полном порядке, огляделся, прислушался и опустился в мягкое кресло, откуда видно было и дверь спальни князя, и всё, что делается за окном.

Тонкий слух офицера различил за дверью невнятное бормотанье, то переходившее в однотонное причитанье, то совсем затихающее. Изредка какой-то глухой стук доносился из-за двери, как будто что-нибудь мягкое падало на ковёр.

«Поклоны отбивает… Весьма любопытно сведать: какие грехи великие замаливает сей старый хорёк?» – подумал ротмистр.

Лицо его, очень красивое, но маловыразительное и неподвижное до этих пор, оживилось лёгкой насмешливой улыбкой, открывшей два ряда мелких, красивых зубов.

Шум и серебристый звон бубенцов стал долетать из окна.

Это отъезжала от крыльца обычная русская тройка обер-полицмейстера, успевшего сделать государыне свой доклад и теперь во всю мочь лихо покатившего обратно в столицу.

Ещё не замерли серебристые перезвоны бубенцов и колокольцев, когда за дверью рядом послышались шаги.

Слегка прихрамывая на левую ногу, приближался князь. Разделяя убеждения своего времени, Салтыков для предупреждения различных заболеваний носил постоянно «фонтенель»[101] на этой ноге. Считалось, что через незаживающую, постоянно гноящуюся ранку выходят все дурные соки из организма и обеспечивают тем долголетие, здоровье и силу.

Узнав шаги, ротмистр быстро вскочил, вытянулся в струнку, ещё раз одёрнув свой и без того прекрасно сидящий мундир.

Большая тяжёлая дверь медленно, с коротким скрипом отворилась.

Яркие золотые лучи солнца наполнили весь пролёт двери, ударив прямо в глаза ротмистру.

На этом золотистом, сверкающем фоне появилась маленькая фигурка худощавого старичка со сморщенным лицом, с седою головой на тонкой, вытянутой немного вперёд шее.

Небольшой острый носик торчал над безусым, старческим ртом с тонкими, нервными губами, которые порою как будто жевали что-нибудь, не умея оставаться в покое.

Рот старика вечно был осклаблен в любезную, даже угодливую полуулыбку привычного царедворца. Но общее лукавое выражение лица, особенно небольших, карих, умно глядящих глаз, как-то не вязалось с этой гримасой, застывшей, словно маска, на лице старика.

На нём был военный, зелёного цвета мундир и цветной камзол нараспашку. Старомодное кружевное жабо белело под камзолом.

На ходу князь чётко постукивал своим костыльком с золотой ручкой, без которого не появлялся нигде.

Князю было всего шестьдесят лет, но выглядел он гораздо старше, несмотря на свои вечные заботы о здоровье и довольно умеренный образ жизни.

Беспокойный, завистливо-подозрительный блеск глаз, выдающий ненасытного честолюбца, говорил внимательному наблюдателю, отчего таким измождённым и слабым казался этот богатый и знатный, сделавший блестящую карьеру человек.

– Здесь уже, Платошенька? Здоров, здоров… Рад видеть. Что там: все свои? Ну, погодят. Не каплет… Садись, потолкуем. Что нового? Кхм… кхм… выкладывай… Постой… Чтой-то ты нынче как будто тово… не тово?.. Ха-ха-ха-ха… Гляди, не истрепись до срока, потом чтобы неустойки не вышло… Ха-ха-ха-ха!..

Князь рассмеялся своим дробным, надтреснутым смехом, впиваясь в то же время острыми глазками в лицо покрасневшего ротмистра.

– Что? Нет? Скромненько живёшь? Верю, ладно… От любви сохнешь? Знаю… так и толкуем мы, где следует: «помирает от любви мальчик!..» Ха-ха-ха… Там это любят, чтобы за ней помирали, пока самой пора помереть не пришла… Ха-ха-ха… ха-ха! Кх-кх-кх-кх…

Наполовину искусственный смех перешёл в такой же, наполовину только, естественный кашель.

Казалось, этот старик в силу долгой привычки даже наедине с самим собой, даже на молитве перед Богом разучился быть простым и естественным. И это притворство, неразлучное с князем, уже не резало окружающим ни ушей, ни глаз.

– Ишь, ишь, зардел даже, что твоя красная девица!.. Ротмистр… гвардеец, кавалерист!.. Ха-ха-ха-ха… ха-ха… Ничего… Это тоже нравится… Это любят… Красней, красней… вреда не станет от того… Ну, толкуй, что нового? Где был? Кого видел? Исповедуйся, мой свет. Докладывай по начальству…

Ротмистр Платон Зубов, подняв скромно опущенные глаза и подобострастно глядя прямо в лицо князю, заговорил вкрадчивым, тихим, но внятным голосом:

– Нынче Господь счастье послал, ваше сиятельство! Раненько утром случайно повстречаться довелось… Как на первую прогулку выйти изволила…

– Случайно?! Ха-ха-ха… ха-ха! Со мной, брат, не финти. Со мной начистоту надо… Далее! Был замечен?

– Помог Господь, ваше сиятельство! Я будто по караулу шёл… Увидал издали, остановился, салютую… Собачка одна ко мне кинулась. Я приласкал. Тут и узнан был. Изволила головой ласково кивнуть… И далее проследовала… Я не осмелился ближе. Очень в задумчивости пребывает, видно…

– Задумаешься!.. Этот «Кафтан красный», как она его называет, совсем истрепался со своей Щербатовой. От него ей, голубушке нашей, ни тепло, ни холодно… А ещё ревновать смеет её, голубушку бедную… Собака на сене, ей-ей! И взглянуть ей не даёт ни на кого!.. Есть тут преображенец отставной, секунд-майор Казаринов. Известен давно государыне… Красивый мужчина. О нём тоже многие хлопочут. Особливо «потёмкинцы». Заметь это… Вот и захотел граф Брюс поджечь Мамону нашего[102]… Торговал тот у графа именьишко, да остановился. Проведал, что не стоит покупать, крестьянишки разорены… А Брюсу сбыть охота. Он и спросил на днях: «Что ж, граф, покупаете, нет ли? Другой охотник есть». – «Продавайте! – говорит Мамона. – А кто торгует?» – «Казаринов…» Как услыхал мой Александр Матвеич, побледнел… голос у него отнялся. Еле слышно выговорил: «Да ведь у Казаринова у этого… и нет ничего… Откуда у него триста тысяч… такая изрядная сумма возьмётся?» И на государыню глядит, словно пробуравить её хочет глазами. А она, матушка, таково-то спокойно… и отвечает: «Разве один Казаринов на свете?.. Может, и купит совсем не тот… на кого ты думаешь?» А Брюс и затакал. «Да, – говорит, – секретарь отставной из Военной коллегии купить собирается». Понял? Да ещё Милорадовича, тебе ведомого, тот же Безбородко, как родню свою, сватает… сватает… да курляндец Менгден… да ещё есть… Видишь, целый бой идёт…

– О том я известен, ваше сиятельство… Анна Никитишна вчерашний день сказывать изволила.

– А, и к Нарышкиной вчера заглянул?.. Молодец. Тихий-тихий, а ловить фортуну за хвост умеешь…

– Сама изволила присылать за мной, ваше сиятельство. Я что же? Разве я посмел бы?.. И нынешняя встреча – по совету Анны Никитишны вышла… Мол, на глаза чаще попадаться, чтобы теперь замеченным быть, когда тревога в государыне… Сказывает Анна Никитишна – скоро уж и конец… С прошлой-де осени почти что и службы своей не исполняет граф. Только имя одно за ним. Приказывала насчёт белья хорошенько подумать… чтобы всё как надо… И наготове быть.

– Так, так… Ха-ха-ха-ха… ха-ха. Она говорит, она знает. И я слыхал, что отношения графа с княжной, с Щербатовой, уж и так зашли слишком далеко… Свадьбой им спешить надо, чтобы крестины её не обогнали… Ха-ха-ха!.. Нехорошо: Щербатовы – не Зубовы или иные дворяне беспоместные… Фамилия первая… Придётся графу свежеиспечённому ответ держать перед самой, перед матушкой нашею, вдвойне. И за обман перед нею, и за поступки столь низкие с благородной девицей… Мат ему, гордецу, пришёл. Недолго повластвовал. Чванен больно. А забыл, что гордым Господь сам противится… Слыхал: под своего благодетеля, под светлейшего, и то подкапываться уже стал «Кафтан» наш «красный»… Ха-ха-ха!.. На гвоздик его за одно это повесить следует. Благодетелей не помнить. Ты тоже такой будешь, а? Говори!

– Ваше сиятельство!.. Отец родной… Да я разве посмею… Ежели бы не вы… Ваше сиятельство! Господь слышит. Раб ваш по гроб жизни… и всегда… Я, ваше…

– Верю, верю. Будет. Не заклинайся. Грешно. Помни только, как ты передо мною разливался, молил, чтобы я тебе командование тут караульное сдал на лето… У, и плут ты. Не одну выслугу по чинам, иное уж кое-что чуял либо от кого подстроен был? Признавайся? Начистоту!

– Нет, ваше сиятельство, особого ничего… Правда, ваше сиятельство, будучи вхож в дом к Анне Никитишне, там многое слышал и сердцем болел о государыне… Но ясно ничего не думал… и мне не было сказано. Так, совет давался: лучше-де молодому, собой приятному человеку на глазах быть для карьеры… Я принял к сердцу слова… Вот и всё.

– Старая потатчица, Никитишна… Она вперёд знает. На три аршина под землёй видит, что матушки нашей и её нужд касаемо, по сердечной части. Видно, не захотели нового друга из рук у светлейшего принимать. Занятно, как наш «князь тьмы» на сие взглянет, ежели помимо него ты в случай проскочишь, в фавор угодишь? Далече он. А хотелось бы его одноглазую рожу поглядеть, как сведает, что иными ты поставлен, не его милостью… Ха-ха-ха… Это тоже не забывай. Потёмкин другом тебе не станет, раз ты не из его кармана выскочил. Так ты старых друзей держись. Словам твоим и ничьим я давно не верю. А вот как будешь помнить, что кроме Бога и меня, старика, нет у тебя опоры и помощи на высокой, да скользкой горе, куда мы тебе добраться помогаем… Тогда авось и благодарности не забудешь?.. Ха-ха-ха… кх… кх… кх… Совсем я разбился со здоровьишком со своим… Ты помни ещё и то, отец твой и тот у меня счастье и подмогу нашёл. Он, правда, честно правит деревнишками своими. Да, поди, и себя не забывает. Скупенек старик, правду сказать надо. Да скупость не глупость. Денежка рубль бережёт, всем ведомо… А без них охо-хо-хо как плохо жить на свете, хоть и в чинах и в орденах… Помни: деньги береги… Не мотай их… особливо в первую пору… Щедра тогда наша матушка. Сыплет золотом и домами, и крестьянишек не жалеет. А ты лови на лету… да угождай… Да своих не забывай. Понял? Молод ты ещё, не больно умён, как слышно… Да авось эту науку поймёшь… А?

– Пойму, ваше сиятельство… А чего не пойму, позвольте уж вас беспокоить, как отца родного, как ангела-хранителя… Уж, ваше сиятельство, вся на вас надежда. В ноги вам кланяюсь: помогите, не оставьте…

Прельщённый картиной золотого дождя, которую сразу и ярко нарисовал старый хитрец, Зубов действительно упал в ноги старику князю.

– Ну, ну, ладно… Вставай… Нет у меня сил подымать тебя… Ишь, невелик ты, а грузен. Плотный какой, словно ядрышко… Встань… не бабься. К чему слёзы? Радость тебе предстоит, не слёзы. Я уж вижу. Коли Никитишна так за тебя взялася, неспроста оно. Либо «сама» ещё раней заприметила твоё благородие… Либо Никитишна полагает, что ты на новом месте на своём ей тоже не без выгоды окажешься. Любит она денежки, подарки всякие, супирчики-сувенирчики, понимаешь?

– Понимаю, ваше сиятельство. Я сказывал, если Бог удачу пошлёт, последнее, мол, тому отдам, кто поможет мне… Много раз ей сказывал…

– Так, так, братец. Тебя и учить мало надобно… Гляди, скоро из рук этой старой медиаторши[103] и к ногам второй «амики»,[104] к Степановне, к Протасовой, попадёшь. С той как быть, слыхал ли? Знаешь ли?..

– Толкуют много. Да как бы промаха не сделать? Научите, ваше сиятельство!

– Да, тут надо без промаха… Ха-ха-ха-ха… Тут промахов не полагается… Прямо в цель попадай… Коли уж до того дело дойдёт, слушай, какой церемониал тут полагается… Заглянет к тебе, словно ненароком, Роджерсон либо иной лекарь, государыни доверенный… Про здоровье станет распытывать. Ты ему говори… Сам ещё попроси: мол, поглядите, посоветуйте, не надо ли чего. Да, на вид – ты богатырь у меня? Не болеешь?

– Нет, ваше сиятельство, храни Господь! Лихорадки бывали там, простуды. А чтобы что… Помилуй Бог!

– Вот он и поглядит… Ты его тоже обласкай, как можешь. Эти лекаря всегда в пригоду… А там и к Протасихе на вечерок тебя пригласят. Тут уж ты не бабься. Гвардию не осрами. Она – баба бывалая. Ворона пуганая. Ничего не испугается, верь мне, Платоша. Я тебя уж так по старому знакомству зову, а?

– Счастлив, ваше сиятельство… Сыном родным считайте… На всю жизнь… Так, стало, робеть не надо?

– Помилуй Бог! Да она и сама с тобой церемониться не станет. Живо карты на стол выложит. Ты ей товар лицом покажи. Поддержи конную гвардию, не скиксуй.[105] А она тебя всяким обхождениям научит, какие приятны дамам высокого света и зрелого возраста… У-у, прожжённая бестия… Неспроста её «испытательницей» называют… Так и ты, гляди… Не осрамись. Donnez des epreuves, que vous pouvez satisfaire un appetit aussi enorme, qu'il est possible, mon cher.[106] Мол, сумеешь на всякий вкус угодить, понял?

– Постараюсь, ваше сиятельство… Да одно мне сумнительно. Всем известно, какой случай был с Корсаковым… Заметила государыня, что сей фаворит с графиней Брюс очень уж смело поступил, и тотчас лишила его места. Вот теперь и думается: хорошо, если Анна Никитишна без всякого умысла поступает… А если я только к тому ведён, чтобы в графе ревность поднять, его снова к месту по всей форме вернуть?.. И такая моя смелость в покоях у Протасовой, куда и государыня ежеминутно вхожа, не погубит ли меня?.. Простите, ваше сиятельство! Может, и глупые слова мои. Вам, как на духу… Простите…

– Так и надо. И всегда так будь. Не пожалеешь. Теперь слушай, что я скажу. Первое, ты на вид глупее кажешься. Не обижайся: это похвала. Так на свете легче проживёшь. Пусть никто тебя не опасается, ничего от тебя особого не ждёт. А ты в хорошую минуту и работай, как тебе удобнее. Помни слова старика. Всякое слово прослушивай, да не слушайся никого, никому не верь сполна. Только мне верь, что скажу, делай постоянно. Поставлю тебя на место, и не на год, на два – десятки лет просидишь… Знай. Теперь про твой вопрос скажу. Нарышкиной, ты прав, сполна доверять невозможно. До тебя ей дела мало. Лишь бы «другу своему», государыне угодить она могла. Это для старухи больше и прежде всего. Лет сорок пять они уж дружат. Думаю, нашла тебя Никитишна пригодным, вот и тянет. Что ревнует граф, тоже ты прав. Вчера ещё государыня говорила: «Проходу не даёт мне Александр Матвеевич. Сам как лёд, почитай, с полгода стал. А с меня глаз не спускает: на кого погляжу, с кем словечко молвлю». Тут у меня, признаюсь, язык зачесался было: ляпнуть ей, что самому ведомо. Удержался впору, Бог миловал. И весть-то не больно радостная… Пусть другой её кто… сам пускай «Кафтан красный» и порадует свою благодетельницу. Это – первое. Второе – вижу: последний срок на это настал. Что ж её, матушку нашу, голубушку болезную, раньше времени сокрушать?! Смолчал… Вот тебе и ответ: ты не на очах Мамонова в милость идёшь. Потихоньку тебя выдвигают. Наготове держат. Значит, жди. Что будет на этих днях, то тебе и линию покажет, как надо вести себя. Дочиста ли верить «кумушке» нашей, Нарышкиной, или погодить чуточку. А впрочем, ей всегда верить опасайся. Как тебя она заготовила, чтобы место не пустовало, если абшид[107] дадут «Кафтану», так и на тебя она палочку в уголок поставит, чуть до места доведёт. Помни. В другое говорю: мне одному верь, на меня полагайся…

Князь внушительно, словно приводя к присяге Зубова, поднял правую руку перед собой.

– Верю… Буду… Богом свидетельствуюсь! – со слезами в голосе воскликнул Зубов и, словно в неудержимом порыве, прижал сухую, сморщенную руку князя к своим мягким, влажным губам…

– Ну, ну, будет, не надо, – неторопливо отводя руку, кивая одобрительно головой, заметил князь. – Вижу, признательный ты теперь… И весьма тебе не терпится на место заступить… Ещё бы. Да вот, слушай: молод ты весьма. Боюсь я того. Не сумеешь повести себя с надлежащим видом. Подловат малость по юности. И не бедные вы люди, да отец вас уж через меру в чёрном теле держал по скупости… А тут – совсем иное надо. Ты гляди, не гнись, когда час настанет. Лучше надуйся. И так будет достойнее, чем если по-теперешнему, в глаза глядеть каждому станешь. Угождать – это надо. Мани, обещай всем, чего сами они хотят. Но сам себя не роняй… Так, будто и не хотел бы, да речь ведёшь. Она это любит. Сама, как ангел, простая да добрая. А в мужчине ей геройство нравится. Слабый пол, известно. Помни. Да, поди, тебе уж там старухи всё растолкуют, как в переделку к ним попадёшь… А теперь пора, ступай… Услышишь что, тебя касаемое, так ли узнаешь – сейчас ко мне… Чтобы я раней других осведомился. Тогда и пользу тебе оказать смогу… С Богом… Стой… Ты, я вижу, малый богобоязливый… На Бога надежду имеешь… В речах твоих заметил я…

– Ваше сиятельство, прозорливость у вас, свыше данная. Только на него, на милосердого, и на вас одна надежда… и сейчас в душе решил: в храм пойти молить Господа: дал бы милости…

– Похвально. Так и оставайся. Он – всех нас защитник… Из праха на высоту возводит и низвергает по воле по своей. Но… ты не очень своё благочестие всем показывай… И сама государыня… Как бы тебе сказать… Слыхал, поди, речи её порою… «Смолоду, – говорит, – предавалась и я богомольству… была окружена богомольцами да ханжами… По нужде. Государыня покойная то любила. А в душе – не люблю показного ничего…» Помни слова эти. Молиться хочешь, делай по-моему: тут, у себя, в покое… Знаешь теперь, как я молюсь. Нехотя выдал я тебе молитву свою. И ты так делай. Бог тайную молитву больше ценит. А услышишь, доведётся, от неё слово какое по-твоему вольнодумное, против веры, или иначе – молчи, не оговаривай… На словах только вольность у неё… Душой и сама верит не хуже нашего… Да ещё… Ну, ступай… А то и не кончу я… Ха-ха-ха… Вишь, и меня, старика, в соблазн ввёл… Столько я натолковал с тобою… Годами не приводилось того. Положим, и дело не малое… Может, толк из тебя выйдет? Пользу какую государству и мне, старику, увидим из тебя? Ха-ха-ха… кхм… кхм… Коли суждено новому человеку на старое место сесть, пускай от меня тут доля будет… Моего мёду капелька… С Богом… Чай, скоро свидимся ещё…

– Сам о том прошу, ваше сиятельство… Благодарности слов нету выразить…

– И слава Богу… Не то сызнова заболтаемся… Зови там, чей черёд? Я в кабинет пройду… С Богом…

Разговор этот происходил в субботу утром, 16 июня.

В это самое время Екатерина, отпустив своих статс-секретарей, вела оживлённый разговор с принцем Нассау Зиген, командиром русской гребной флотилии, спешно снаряжаемой против подходящего к Кронштадту шведского флота.

Беседа шла сначала довольно спокойно, хотя лицо государыни было покрыто пятнами, а глаза с расширенными, потемнелыми зрачками были как будто заплаканы.

Нассау, сразу всё разглядев, старался не выдавать своих тревог и наблюдений. Он, как и все во дворце, знал о переживаемом Екатериной кризисе в её отношениях к графу Дмитриеву-Мамонову.

Принцу казалось более удобным делать вид, что её раздражение всецело относится к некоторым неудачам и задержкам в военных делах, на которые горячо жаловалась императрица.

– Нет, дерзость какова! – неожиданно подымаясь со стула и начиная по излюбленной привычке шагать по кабинету, заговорила Екатерина, когда принц дочитал свой доклад о ходе работ по снаряжению гребной флотилии. – Неужели этот «духовидец», неуклюжий Гу, в самом деле думает, что, вступая в наши пределы, пустив к нашим берегам тридцать – сорок военных кораблей, он нас испугал? Напрасно… Ему придают духу наши первые промахи да неудачи.[108] Это – плохая игра. Rira bien qui rira le dernier,[109] – вставила она французскую поговорку в свою немецкую речь, – мы скоро оправимся, я тому порукой.

– И моя честь, государыня!

– Верю, знаю, принц. Жду, когда всё будет у нас готово и вы начнёте гнать этих земноводных лягушек… О, если бы светлейший был здесь… Он бы сразу им показал. Я сделала всё, что могла. Но Мусин-Пушкин – соня, Михельсон, наоборот, лезет вперёд без оглядки. Так осрамить наше оружие… Когда я получила известие о его отступлении, о том, что он разбит… И кем? Шведами, в небольшом числе!.. Я два дня места не могла себе найти, двадцать семь лет я такого известия не получала, с тех пор как взяла здешнее правление в свои руки. И только четвёртого сего числа, как пришли от Сен-Михеля добрые вести, я вздохнула свободнее! Пусть берегутся! На нападающего – сам Бог нападает. И я им докажу это… Войска собираются… Мы их и с суши, и с моря так должны подпереть, чтобы они и дороги домой не нашли…

Быстрым жестом засучила она широкие рукава своего молдавана, словно они стесняли её.

– Признаюсь, государыня, меня удивила поспешная диверсия шведов, их переход к наступательной войне.

– А меня ничуть! Я знаю, в чём дело. Субсидии, обещанные от французского короля, недавно были выданы толстому Густаву… хотя и не сполна. Подумаешь, какое неистощимое сокровище! Ненадолго его хватит. Мы и без субсидий обойдёмся. Империя моя достаточно велика и богата, чтобы побеждать без чужих подачек. Я докажу это им! Хотя, надо сознаться, христианнейший король поступает далеко не по-христиански. Разжигает войну… поддерживает неверных оттоманов, которых мы должны громить на дальних пределах государства… Кто не понимает этого: шведы – прямые помощники и союзники султана против России. А Франция поёт в третий голос… И скверно, должна сказать. Даже без обычной ловкости и умения… То навязывалась со своим союзом к России. А ныне под разными предлогами никак не соберётся довести дела до конца! Чем это вызвано?

– Может быть, на самом деле, государыня, дело и не совсем так, как вам доносят. Может статься?..

– Никто ничего мне не доносит. Я всё вижу сама… Политика французского двора весьма неоткровенна… Сдаётся мне, даже враждебна нам. Я не хочу выводить её на чистую воду, потому что не боюсь того вреда, какой могла бы причинить мне Франция… Скажу больше: кроме Господа, никого и ничего не боюсь на свете, ибо помню, что за мной стоят двадцать миллионов верноподданных россиян!

Глуховатый голос Екатерины тут зазвучал полно и сильно, как боевой вызов, как пророческий клич:

– Пусть вся Европа пойдёт на нас – мы выдержим бурю и отразим удары… Пошатнуть могут мою державу и меня, но не опрокинуть вовсе, как иные троны…

– Аминь, государыня…

– Аминь, скажу и я, – тихо подтвердила Екатерина, снова опускаясь на своё место перед принцем.

И её обычная приветливая улыбка постепенно осветила лицо, на котором ещё недавно сдвинутые брови и сверкающие глаза представляли непривычное, пугающее зрелище.

– Я, конечно, напрасно волнуюсь и сама понимаю это. Только всё тут сошлось разом. И наконец, помимо прочего, я не хочу казаться простушкой. В Париже не должны думать, что я очарована ложными уверениями. Послушайте, принц! Вы, надеюсь, уже стали достаточно русским… и потому желаю, чтобы вы написали, так, от себя, конфиденциально, министру… Монморену… Дали бы понять, что отказ версальского двора от союза и поведение французского посла Шуазеля в Константинополе и его интриги против России не дают мне более возможности доверять ему по-старому… Словом, одно из двух: или французский двор со мною поступает недобросовестно, или приказания короля исполняются его доверенными весьма дурно. Меня даже уверяли, что Сегюр, так обласканный мною, сообщил моим министрам неточные извлечения из депеш, получаемых им из Стамбула, от Шуазеля… И это после таких уверений в дружбе и любви… Впрочем…

Екатерина, не договорив, снова порывисто поднялась и зашагала по светлой с зеркальными стенами комнате, служащей вместе и спальней, и рабочим кабинетом императрицы.

Нассау хотел было что-то заметить, но Екатерина снова заговорила с затаённой горечью:

– Коли своим не стыдно, что же с чужих взыскивать?! Бог с ним. Буду вперёд ещё осторожнее с людьми… Особливо галльского происхождения!

– Я не решаюсь оспаривать вашего мнения, государыня, – осторожно начал принц, – но всё же думается, вас могли ввести в некоторое заблуждение… Может быть, даже против воли, с самыми лучшими намерениями…

– Надеюсь, светлейший мне зла не пожелает… да иные тоже. Мне зло – им зло. Толкуют, что каждый из моих вельмож от какого-либо из дворов получает хорошие поминки,[110] если не постоянные субсидии. Если бы и так. В конце концов я им больше всех плачу. Мне они и должны служить лучше всех. Так и бывает. Помните это, милый принц, а пока закончим этот разговор. Торопите с флотилией. Если нужно ещё денег или чего иного, говорите прямо мне. Я взяла на себя ведение этой войны. Подите с Богом…

– Да хранит вас Господь, государыня.

Когда принц уходил, Захар Зотов, один из двух камердинеров, постоянно дежурящих за дверью спальни, появился на звонок государыни.

С самой Екатериной вдруг произошла удивительная перемена.

Глаза её потухли, приняв бледный, сероватый оттенок вместо обычного голубого. Пылающее лицо, как будто от внутренней затаённой боли, исказилось страдальческой гримасой, сильнее проступили морщины, особенно у рта и вокруг глаз. Подбородок её, обычно немного выступающий вперёд, заострился, как у дряхлой старухи, спина сгорбилась.

Сильный нервный подъём удивительно молодил Екатерину. Минуту тому назад никто не поверил бы, что этой женщине недавно исполнилось шестьдесят лет. А сейчас на её лице, на всей согбенной, усталой фигуре яркими знаками проступила далёкая дата: 29 мая 1729 года, день появления на свет принцессы Софии Ангальт-Цербстской, которую теперь весь цивилизованный мир называл Екатериной Великой.

– Что с вашим величеством? Нездоровится, матушка? – заботливо спросил Захар, который привык замечать малейшее изменение в чертах этого давно знакомого ему лица. – Лекаря не позвать ли? Рочерсона?.. Я сейчас скажу…

– Нет, постой… Так, обычное у меня… Колика моя подступила. Дай воды… Вот и полегчало… Благодарствуй… Откажи там всем, если ждут… Довольно на сегодняшний день…

– Почитай, никого и нет. Вяземский князь, один… Я сейчас… А к вам, матушка, кого звать? Марью Саввишну, может? В постельку, может?..

– Нет… Тут ещё мне надо… Попроси Анну Никитишну… Она знает. Ждёт, поди, у себя. Мы сговаривались с ней… Скажи, прошу её… Ступай… Успокойся: видишь, легче мне…

И новым усилием воли старая, больная женщина заставила себя принять свой почти обычный бодрый, ясный и ласковый вид.

– Слушаю, матушка… Иду…

Привычный ко всяким переменам в этой сложной натуре, в этой царственной актрисе, одарённой необычайной способностью казаться такою, какою она сама хотела, – любимец её Захар вышел из покоя, незаметно покачивая седой головой, украшенной пышным, пудреным париком.

* * *

– Ну, что, узнала, Annette? Говори, рассказывай всё, прямо. Мне надо знать. Правда это? Правда всё, что я слышала?.. Или обносят[111] его? Мне надо знать… Говори прямо, не бойся: я спокойна и сильна… Со мной ничего не будет…

Так засыпала вопросами Екатерина Анну Никитишну Нарышкину, как только её старинная подруга появилась на пороге.

– Успокойся. Сейчас всё скажу, по крайней мере то, что сама знаю. Прошу тебя, не волнуйся, не страдай так. Это и меня заражает… Ну, присядь, если можешь. Сюда, на диван. Вот так. Ну, а я у твоих ног. Помнишь, как мы часто сиживали с тобою в наши минувшие годы… Так. Дай руку… Я так люблю твои руки. Никогда не видала я такой красивой, нежной такой бархатной и сильной руки… Сейчас, сейчас… скажу… Не волнуйся. Ничего особенно важного нет. Потому я и не спешу. Вот теперь лицо твоё стало светлее. И хорошо. Слушай… Знаешь, как это по-русски говорят?..

И, до сих пор сыпавшая французской речью, Нарышкина произнесла чистым, московским говорком:

– Нет вестей – добрые вести.

– Нет вестей?.. – тоже по-русски, с заметным акцентом, выдававшим её немецкое происхождение, переспросила Екатерина. – Как же это, помилуй? А вести были, и весьма неотменные… Слышь, говорят…

– Что кур доят. Лишь молока никто не пил… Так и тут. Со всех концов про Щербатову про княжну толки. А как стали с самими, со стариками, говорить, те и на дыбы: «Да нет, да быть не может».

– Нашли кого пытать… Они не скажут. Меня боятся, гнева моего. Старики старомодные…

– А может, и так, – незаметно наблюдая за Екатериной, согласилась Нарышкина.

Что-то особенное замечалось в её движениях, словах, в самом звуке голоса. Как будто она хотела приготовить к неприятному известию старую подругу и избавить от тяжёлых переживаний.

В другое время Екатерина тотчас заметила бы непривычную манеру подруги. Но теперь она была занята своими собственными мыслями и ощущениями и прислушивалась только к ним.

– Статься может, и права ты, душенька – протяжно, в тон Екатерине повторила Нарышкина.

– Как права? В чём? Вестимо, права… А ты ещё споришь… С ней он, с этой змеёй подколодной, с девчонкой наглой стакнулся… Меня осмеяли… И это им так не пройдёт. А ты ещё уверяешь, что нет ничего… ты…

– Дай срок. Не сбей с ног… Послушай сначала, я скажу. А потом и будешь грозой метать… Оно хоть идёт к лицу тебе, как у тебя очи так почернеют. Да я не кавалер. И без того люблю тебя безмерно. Договорить-то позволь, душенька.

– Говори. Только я ничему не верю…

– И на том спасибо. Много, поди, лет сорок с лишним дружбу ведём, а такого не слыхала. Видно, шибко засел этот «Кафтанчик красный» вот тут у тебя?.. – И Нарышкина фамильярно дотронулась рукой до груди своей державной подруги.

– Оставь. Что говорить хотела? Сказывай. Слушаю я… И не думай вовсе, чтобы уж очень он мне… Ну, понимаешь… Вынести того не могу, когда не я первая абшид даю. Когда по столице и повсюду говор пойдёт: «Постарела, мол… Прошло, мол, её время… Вот, мол…» Да нет! быть того не должно…

– И не будет. Приятно, когда слышу речи такие твёрдые… Ну, мало ль дури на свете? Смазливая рожица княжны приворожила его… Ненадолго, поди. Первого родит, сама рожном станет. Видала я таких, как она… Тебе ли чета? Хоть и внучкой тебе быть может… Только годами и взяла… Да тем, что, гляди, если правду врут; он первый к ней коснулся… Это лестно мужчине… Плод какой, подумаешь, диковинный… что у каждой девки дворовой в тринадцать лет найдётся… Ну, да шут с ними… Пусть лакомится на здоровье… Меня послушай. Знаешь, душенька… царица ты моя любимая… Твоя радость – моя радость. А всегда я понять плохо могла, что тебе в нём полюбилось? Вспомни, как светлейший с него портрет тебе показывал, сватал молодчика, после покойного нашего, незабвенного, как это ловко ты вымолвила: «Рисунок хорош, да краски неважные». А по мне, совсем линялый твой «Красный кафтан»… Привыкла к нему ты, вот и всё… А то…

– Оставь, молчи… Пустое несёшь… И умён, и образован, не хуже Андрея Шувалова… И собой как хорош, не слепа ты, поди… Не люблю, когда лукавят. Роду прекрасного… От корня высокого, от Рюрика… Всем взял… И… что от тебя таить?.. Надоел бы он мне… будь и в сто раз лучше, так и спустила бы на воду, как икону старую… Как другим приводилось плыть… И «Орлу» моему… и светлейшему, другу неизменному… и прочим… А тут насупротив того. Вот, без всякой причины и у нас и в Европе толки идут: больна я смертельно… Рак меня грызёт, помираю-де совсем… Поневоле, кто не верил, верить станет, как узнают, что люди самые близкие прочь бегут… Что одна я… всеми брошенная…

– Да помилуй, душенька, chere Catherine,[112] побойся Бога… У тебя под боком молодые люди режутся, стреляются от страстей своих к тебе… А ты говоришь…

– Что ещё там? Кто ещё? Всё твой вздор? Слыхала я.

– Не слушай, если неохота. Я этим не торгую. Знаешь: если и думаю, то о твоей только радости… Как бы кто о тебе не дерзнул чего такого помыслить… И сам, как увидит, что бросаешь ты его без дальних слов, «Кафтан» этот линялый…

– Молчи… Ты опять о ротмистре твоём… Об этом, с женским лицом… Глаза у него красивые, правда. Я заметила… И рот приятный… Даже знаешь, он мне чем-то Александра Димитрича покойного, ангела моего, напоминать стал… Веришь ли?

– Как не верить! Лучше ещё его. Сила какая, ежели бы ты знала… Что про него рассказывают!.. Повторять даже стыжусь. Большой шалун… по сердечной части. Ни в чём неутомим… А характер голубиный. Сын такой нежный… почтительный… Брат редкий. Сёстры у него… Он им матери лучше… Бриллиант, а не мужчина… и…

Нарышкина снова перешла на французскую речь:

– Нас уж так любит… умирает от страсти… Я не зря говорю… Даже на свою жизнь покушался. Едва удержали…

– Не верю…

– Ваша воля… А я бы не то что поверила… Сама бы такого подыскала молодчика… и зажила бы превесело. А «Кафтанчика» за дверь…

– Ах, вот как…

– Разумеется. Пусть женится на ком хочет после того. От тебя отставка ему, не тебе от него…

– Вот как: женится?! Наконец-то выговорила. Значит, правда, что он он жениться собирается? Все уж знают? Вот куда ты вела!..

– Да нет, так только…

– Знаю я тебя. Всегда вокруг да около… Прямо не скажешь. А ещё другом себя считаешь моим. Не верю я ни одному твоему слову… Теперь вижу, в чём дело. Помешал кому-то граф. И выдумали всю эту повесть… И мне иного подставляете. Полагали, я на свежую приманку так и накинусь, мальчика отличу… и от себя отгоню человека, который несколько лет подряд здесь прожил, ничем себя не запятнав… Всё я поняла… Не удастся вам ваша затея… Я вовремя спохватилась. Правда, есть между мной и графом полоса серая… Да не вовсе пропасть. Может, и нравится ему девчонка… Не беда… Побалует с ней и бросит. Меня не кинет. Я себя знаю… И ты меня знать должна… и все вы… Ступай, оставь меня…

Нарышкина с нескрываемым сожалением посмотрела на свою подругу, по-видимому нисколько не обидясь на упрёки и подозрения, брошенные ей в лицо страдающей женщиной.

Отвесив глубокий почтительный поклон, она направилась было к выходу. Но в этот момент Екатерина быстрым движением, на какое нельзя было считать способной эту пожилую, грузную женщину, кинулась за подругой и остановила её у самых дверей.

– Постой, погоди… Не сердись… Не уходи так… молча… Неужели же ты не видишь, как я страдаю?.. Не смейся надо мной… Сама не рада сердцу своему старому, глупому… А не слушает оно ни лет, ни разума… Только в нём и мука, и отрада моя… Со всем умею справиться, если нужда приходит… А вот с собой не могу… Теряю разум, как дитя малое становлюсь. Ты знаешь, ты добрая, ты любишь… Так не сердись. Останься. Помоги. Научи, что делать, как быть?..

И совсем по-женски, спрятав лицо на груди подруги, Екатерина залилась слезами.

– Ждать, одно осталось… Думаю, что недолго уж. Больше и сказать ничего не умею. Попробуй сама хорошенько спроси его… Вот, хоть нынче… После обеда, как останетесь вдвоём, и приступи к нему… Пора маску снимать…

– Маску?.. Так ты уверяешь?.. Нынче?.. Ох, Анеточка, я столько раз пробовала! А приступить духу не хватает… Глупые мы… самые сильные женщины, а всё же глупые… Хорошо, я наберусь решимости… Я спрошу… Только ты близко будь… Если правда… Если он мне скажет так, прямо… Не знаю, перенесу ли! А надо же узнать… Покончить надо. Теперь такая пора трудная. Враги кругом. Людей нету… Сама чуть не фураж для солдат собирать должна… Тут – враги… На юге – война. На западе Пруссия кулаки сжимает. Того и гляди, из Польши придётся войска выводить… Царство шатается… Надо весь ум собрать, всю душу взбодрить… А тут сердце моё растерзано, думам мешает, лишает разума и памяти… Нельзя так. Правда, ждать нечего. Один конец. Мне моё царство десятка графов дороже… Хоть бы и любил меня, хоть бы и на время задурил, всё равно надо кончать. Без любви без всякой, ты права, лучше этого мальчика приблизить. Пусть место занимает… И спокойней буду. Двадцать семь лет честно послужила трону… И теперь надо обо всём забыть… Решу. Нынче… А ты своего ротмистра готовь. Чтобы не подумал этот зазнайка, что я жалеть о нём стану. Иди, зови мне Козлова. Чесаться, одеваться пора – к столу время… Выйду, похвалишь меня. Никто не заметит, что у государыни у всероссийской сердце может, как у простой слабой женщины, тосковать и кровью обливаться… Тебе спасибо, милая… Сумела мне доброе слово как надо сказать… Зови людей моих…

Быстрыми шагами направилась государыня в свою уборную.

Нарышкина со вздохом облегчения последовала за нею.

* * *

Объяснение произошло в тот же день, после обеда, и длилось около четырёх битых часов.

В семь часов граф Дмитриев-Мамонов, измученный, бледный, вышел из комнаты Екатерины, поднялся на второй этаж флигеля, который занимал во дворце, кинулся на диван в кабинете и долго так лежал, мрачный, безмолвный, не пуская к себе никого.

Екатерина с пылающим лицом и заплаканными глазами впустила к себе Нарышкину, и долго они толковали вдвоём.

О сцене сейчас же сделалось известно всюду во дворце, и хотя никто не знал никаких подробностей, но догадки, высказанные с разных сторон, были довольно близки к истине.

Совершенно неожиданно ровно в девять государыня появилась из своей спальни и вместе с Нарышкиной быстро прошла в парк, к светлому, красивому пруду, созданному искусной рукой среди обширной зелёной лужайки, от которой лучами расходились в разные стороны тенистые, ровные аллеи. Причудливо подстриженные деревья и кусты густой зелёной стеной окаймляли лужайку. Только тёмные пролёты аллей нарушали сплошную зелень живой ограды.

Белые ночи придавали особый, матово-серебристый отблеск и гладкой поверхности озера, и свежей, зелёной листве.

Ночной свет, разлитый повсюду и не дающий тени, настраивал на грустный, умиротворённый лад.

– Как сильно по вечерам пахнут цветы! – заметила Екатерина, проходя мимо цветника, – можно подумать, что это – час их любви…

– Говорят, что так оно и есть, ваше величество…

– По вечерам?.. Когда село солнце… Когда тихо… Когда все заботы отошли… Когда прохладно и легче дышать. А они не глупы, эти цветы… – покачивая головой, негромко, как будто рассуждая сама с собой, сказала государыня.

– Всё, что живёт, цветёт и любит, – всё это создано не без ума, ma chere!..[113]

– Правда твоя, Аннет.

Екатерина глубоко вздохнула, и они медленно двинулись вдоль пруда.

На одном из поворотов, когда весёлый, подстриженный, густой кустарник вдруг раздвинулся, открывая вид на озеро, они заметили недалеко перед собой скамейку, а на ней тёмную фигуру мужчины, военного.

Он был погружён в глубокую думу и, казалось, не слышал, не замечал приближения государыни и её спутницы.

Екатерина готова была свернуть в сторону, чтобы не видеть чужого, постороннего лица и самой не показаться в таком расстроенном виде, как была сейчас.

Но Нарышкина, словно не понимая её намерения, спокойно двигалась по аллее, не выпуская руки подруги.

Шагах в пяти-шести от скамьи они остановились, очутившись почти лицом к лицу с сидящим.

Это был Платон Зубов, бледный, мечтательный.

Шорох шагов по аллее вывел его наконец из задумчивого оцепенения.

Узнав обеих дам, ротмистр вскочил, вытянулся, отдавая честь, и в то же время словно против воли, взгляд его, более, чем это было предписано артикулом, впился в лицо государыни.

Взгляд Екатерины невольно встретился с этим жадным, горящим, как показалось ей, взглядом.

Она почувствовала знакомое и приятное волнение от этого упорного, наивно-дерзкого, хотя и полного почтительного обожания, взгляда.

И сейчас же он потух, как будто не вынес ответного взора, брошенного ему помимо воли этой неувядающей очаровательницей, Семирамидой Севера,[114] как её называли друзья, и Мессалиной новых дней,[115] как её называли враги и завистники.

Ласково, приветливее обыкновенного кивнув головой молчаливому мечтателю, Екатерина прошла мимо своей твёрдой, величавой походкой.

И не оборачиваясь, она ясно чувствовала на себе, на плечах, на кончике уха, вдруг зардевшегося отчего-то, всё тот же упорный, жадный взгляд красивых, больших, бархатных глаз.

– А знаешь, он совсем недурён собой, – после долгого молчания словно мимоходом бросила Екатерина Нарышкиной.

– Так все говорят, – отозвалась та, давно уже ожидавшая именно этих слов.

И снова в молчании пошли они дальше…

Десять ударов протяжно и звонко прозвучали над озером и улетели в ночную, причудливо-светлую даль.

Молча направилась Екатерина к своему флигелю, простилась с Нарышкиной и вошла к себе.

А Нарышкина, вместо того чтобы внутренними переходами пройти на отведённую ей половину, снова показалась в парке, как бы желая ещё побродить в старом саду, под развесистыми, вековыми липами, осеняющими дворцовые флигеля.

И снова ей встретился Зубов, как будто поджидающий свою покровительницу.

– А, вы не пошли на покой? Не спится, Платон Александрович? С чего это? В наши годы бессонница – ещё понятная вещь, – протягивая руку ротмистру, насмешливо заговорила Нарышкина. – А вам, молодым людям… Интересно, какая муха вас пикировала? Говорите…

Зубов, почтительно прижав к губам тёплую, ещё красивую руку придворной затейницы, многое состряпавшей и разладившей на своём веку, заговорил своим обычным мягким, негромким голосом:

– Разве можно уснуть?! Дивная пора… Primavera – gioventu del anno…

– Gioventu primavera della vita…[116] Браво, вы и это знаете?! Совсем молодец. Недаром сейчас государыня так лестно отозвалась о нашем маленьком ротмистре… Avanti, sempre avanti![117] Теперь, либо никогда… Слыхали, какая была сегодня продолжительная баталия?

– Говорят во дворце. Никто толком не знает, в чём суть?

– Особенно нечего и знать… Он не глуп, как оказывается. Не даёт ей напасть. Первый делает вылазки. О княжне ни слова. Боится, чтобы в припадке гнева она не решилась на что-нибудь ужасное. Надо бы его успокоить, что, наоборот, откровенность пробудит в ней великодушие. А он вместо того толкует о своём раскаянии. Его положение фаворита заставляет-де краснеть такого безупречного дворянина, как граф Дмитриев-Мамонов… И прочее и прочее.

– Дерзкий глупец!..

– Вот, вот. И я полагаю то же самое… Но мужайтесь. Вы замечены. С ним дело начато… Шар покатился с горы, и остановить его уж нельзя. Не нынче завтра наступит решительная развязка. Я государыню знаю… Хотя немного и моложе её…

– О, вы…

– Без лести и комплиментов… Я ревную её даже к себе самой… Да-да, помните: мы очень ревнивы. Будьте осторожны всегда и во всём… Ну, вот я вам почти всё и сказала… Мы у дверей моих покоев… Благодарю вас. Доброй ночи, Платон Александрович… Спите спокойно… Кстати, князь Вяземский тоже как-то ввернул словечко за вас. Про Салтыкова уж и говорить нечего. Признаться, у вас хорошая опека… А мы к этому прислушиваемся. Кого все хвалят – тот стоит похвал… Так думает государыня.

– А вы, Анна Никитишна? Я хотел бы знать, как вы?..

– А мне?.. Нравится тот, кто… мне нравится… Et voila tout…[118] Доброй ночи. Не бледнейте: вы мне тоже нравитесь… Спите сладко… Пусть вам грезится то, что должно скоро сбыться… влюблённый Адонис!.. Ха-ха-ха!

И Нарышкина скрылась за своей дверью, оставив Зубова в каком-то непонятном для него состоянии, когда ожидание, надежда и полное отчаяние тесно переплелись между собою в его трепещущей, возбуждённой душе.

* * *

По воскресеньям особенно шумно и людно бывает во дворце и в парке Царского Села.

Государыня из церкви проходит в большой зал, куда собираются все, кто имеет право приезда в эту летнюю резиденцию.

Великий князь Павел Петрович с Марией Феодоровной, раньше часто посещавшие государыню, теперь по долгу «службы», так сказать, являются в воскресные и праздничные дни с лицами ближайшей свиты на поклон к императрице.

А парк наполняется самой разнообразной, местной и столичной, публикой, которую привлекает желание хотя бы издали увидеть любимую государыню.

Стеснений, особой охраны не полагается.

Именно теперь, когда во Франции кипит революционный котёл, когда и в северную столицу донеслись тёмные вести о подготовляемом покушении на Екатерину, она не позволяла принимать никаких чрезвычайных мер.

Генерал-адъютант Пассек, дежурящий во дворце, приказал было только удвоить караулы. Но государыня узнала и велела всё отменить.

– Бог и мои дела, любовь моего народа – вот что охранит меня лучше сотни бравых гренадер с ружьями! – улыбаясь, заметила она огорчённому Пассеку.

И восторг, всколыхнувший его грудь, смешался с чувством неясного опасения, не ушедшего сразу из недоверчивой души.

Несмотря на воскресный день и все волнения минувшего дня, Екатерина проработала обычным порядком со своими секретарями, приняла очередные доклады, теперь, по случаю войны со шведами и турками, имеющие особую важность.

Последним занял свой стул за вырезным столом против государыни её любимый статс-секретарь Александр Васильевич Храповицкий.

Семья Храповицкого издавна имела прочные связи с русским двором. Отец служил лейб-кампанцем при покойной императрице Елисавете. Мать была дочерью Елены Сердюковой, побочной дочери Великого Петра, которую царь пристроил за одного из своих приближённых. Таким образом, Храповицкий от рождения считался не только в ряду постоянных слуг, но даже «свойственником» Елисаветы Петровны и её преемников.

Кроме того, многочисленные связи и материальный достаток давали широкие возможности юноше при выборе рода службы при дворе.

По обычаю той поры, он начал с военной карьеры, затем перешёл на гражданскую службу. Везде проявлял он врождённый такт и необычайную мягкость, вероятно унаследованную от прадеда-поляка, но выдвинуться нигде не успел. Отчасти причиной служило полное отсутствие у Храповицкого честолюбия. Но главным образом его ленивая натура славянина в совокупности с болезненной наклонностью к грубому пьянству и разврату остановили быстрые сначала успехи Храповицкого по службе и даже в литературе, где он пробовал силы, выступая довольно удачно.

Эта самая литературность и доставила ему прочное и очень почётное положение статс-секретаря, удобное именно тем, что отнимало очень мало времени, давая возможность жить так, как хотелось этому странному человеку.

Их двое было, таких чудаков, при екатерининском дворе: он и Безбородко.

Граф священной империи, государственный канцлер, один из первых богачей, Безбородко, так же поляк происхождением, как и Храповицкий, пятнадцать лет тому назад быстро выдвинулся при Екатерине, благодаря своей сметливости, гибкости и уменью «ловить момент». Злые языки даже толковали, что Екатерина, несмотря на грубоватую наружность молодого секретаря, на короткое время приблизила его было к себе, как и многих иных, но места фаворита он не получил. В этом отношении, очевидно, дарования его не соответствовали важности положения.

Прозванный в юности хохлом за свою простоватую внешность и сильный малорусский говор, Безбородко остался неизменен и на высоте.

Распутник, обжора, пьяница, содержащий настоящий гарем, Безбородко, как это знали все, по субботам уходил из своего богатого дворца, переодевшись простым обывателем, и с сотней рублей в кармане пьянствовал и развратничал в самых грязных притонах до утра понедельника.

Затем возвращался домой, где короткий сон и холодные ванны возвращали ему всё самообладание и важный вид вельможи.

Так же, по странному совпадению, поступал и Храповицкий.

Когда кончалось его дежурство во дворце и не предвиделось дел, по которым государыня могла бы вызвать его в неурочное время, Храповицкий отводил душу, посещая самые грязные притоны столицы, где не раз в пьяном виде затевал даже драки, рискуя быть искалеченным, если не убитым на месте.

Известен случай, когда однажды утром явился к Храповицкому какой-то посетитель и обомлел. Он узнал в сановитом вельможе пьяного толстяка, которого накануне, в притоне, пришлось ему в ссоре избить. Сомневаться нельзя было уже потому, что на лице вельможи сохранились явные следы ночного побоища, замазанные и покрытые пластырями.

Добрый по душе, Храповицкий ласково принял вчерашнего обидчика, как будто никогда с ним не сталкивался, и решил его дело как только мог лучше.

Стоя вне всяких партий, уверенный в своём личном положении, Храповицкий не интриговал, не подкапывался ни под кого из окружающих, напротив, был со всеми в хороших отношениях, хотя и не старался услужить никому из враждующих между собой придворных и фаворитов.

За ним не примечали и другого, общего для всех греха – лихоимства.

– Готова дать голову на отсечение, что Храповицкий взяток не берёт, – сказала о нём как-то государыня, которая хорошо знала всех своих приближённых с их достоинствами, недостатками и грешками.

И Храповицкий долгое время пользовался особым доверием Екатерины. И только под конец своей жизни она охладела к умному придворному из-за самой, казалось бы, безобидной вещи.

Ежедневно для потомства записывал Храповицкий всё, что слышал во время своих докладов от императрицы.

В правдивую запись он не вносил ничего от себя: ни мыслей, ни соображений, ни личных чувств. Как в зеркале, отразилась тут одна сторона жизни этой сложной женщины, желающей всегда и во всём остаться госпожой, испытывать других, а не служить предметом изучения.

Узнав о «записях» человека, которого она считала простым подданным, Екатерина постепенно отдалила от себя этого тайного наблюдателя, который может передать будущим поколениям совсем не то, что она сама решила сказать.

Но это случилось позже… Теперь же, в 1789 году, Храповицкий ещё пользовался полной доверенностью и близостью к императрице.

По общему мнению, он того вполне заслуживал.

Толстый, немолодой, страдающий одышкой, он проявлял юношескую лёгкость и изворотливость ужа, когда требовалось услужить государыне.

Словом, в нём Екатерина нашла идеального, образованного, умного, неподкупного секретаря-лакея – именно то, чего искала и в своих сановниках и даже в большинстве фаворитов, которых называла «своими воспитанниками»…

В числе других обязанностей Храповицкий докладывал Екатерине о наиболее важных и занимательных открытиях, какие делал петербургский «чёрный кабинет», занимаясь очень успешно «перлюстрацией», как это называлось тогда.

Переписка иностранных послов, а также сановников, почему-либо заподозренных или интересующих государыню, осторожно вскрывалась, с более интересных снимались целиком или частично точные копии, после чего письма снова тщательно запечатывались и отправлялись по назначению.

Такой шпионаж, в связи с изданием «Санкт-Петербургского Вестника», заменяющего позднейшее «Осведомительное Бюро», позволял не только узнавать настоящее общественное мнение, но и «создавать» его или по крайней мере направлять по возможности в сторону, приятную и желательную для Екатерины и её политики, внутренней и отчасти внешней.

– Сегодня, видать, не особый улов, – с обычной ласковой улыбкой заметила Екатерина, когда Храповицкий доложил ей число и содержание писем, копии с которых лежали у него наготове, в портфеле. – Всё старое… Жалобы на нас, недовольство Россией… её управлением, нравами, климатом… Да, ради Бога, кто же тянет сюда всех силой? Смешной народ. Каждый должен устраиваться как может лучше, по своим силам и умишку… И мы так делаем. В чём же беда? Покуда, не глядя на многие невзгоды, моё маленькое хозяйство идёт себе кое-как, без особого урона и вреда. Надеюсь на лучшее впереди. А они пускай себе лают… Постой, дай-ка сюда ещё письмо француза… Графа нашего…

Храповицкий быстро нашёл и подал листок, на котором было скопировано последнее послание версальского посла, графа Сегюра, к Лафайету, в Париж.

– Тоже человек весьма мало понятный… Что пишет! Поздравляет со вступлением на столь опасный, бунтовской путь… И кому – столь ярому честолюбцу и открытому якобинцу, Лафайету?.. Может ли так писать королевский посол? Скажи прямо твоё мнение.

– Думается, это без всякой дурной мысли, ваше величество. Они же кузены.

Екатерина быстрым взглядом окинула секретаря.

Тот глядел ей прямо в лицо своими добрыми, заплывшими глазами.

– Пожалуй, ты и прав. Дело проще, чем я полагала. Хотя графом я вообще не очень довольна. Мало я тыкала ему в нос лучшими правилами французской старой доблести, рыцарским обычаем. А он стал лукавить с нами… Я вовремя смекнула. А что касается господина Лафайета… Король сделал промах. Нынче там не умеют распоряжаться умами. Этого Лафайета на месте короля я как явного честолюбца и знатного родом взяла бы к себе. Сделала бы своим защитником против врагов. Заметь, что и делала здесь, у нас с моего восшествия…

– И звезда от звезды разнится, государыня.

– А, вот как… Благодарствуй на похвале. Но то помни: я – только женщина. Он же – король-муж. О, если бы вместо этих юбок имела я право природное носить штаны! Я была бы в силах за всё в царстве ответить… Как ни велика наша держава… Управляют, слышь, и глазами и рукой… Как Пётр, как иные… А у женщин есть лишь уши. Да и те золотом занавешены порою… либо иной женской слабостью. Как скажешь?

– Взгляните, государыня, на дела свои. Они громче моего отвечают и вам самим, да и миру целому…

– Э, ты, толстяк… тонким льстецом стал. Где это научился, говори? Не от французов ли, что за них стоишь? Гляди! Je vous tuera avec un morceaux du papier![119]

И быстрым, каким-то девически-шаловливым жестом, свойственным ей одной, Екатерина слегка коснулась выпуклого живота Храповицкого свёрнутым листком, который держала в руке, засмеявшись при этом своим обычным громким смехом.

– Ха-ха-ха! Мёртв… мёртв, государыня… Уж и отпет совершенно, – сдержанно-почтительно вторя хохоту императрицы, отозвался осчастливленный милой шуткой секретарь.

– Больше нет ничего? – быстро принимая деловой тон, спросила Екатерина. – Ступайте с Богом! Буду рада видеть вас нынче у себя за столом. Идите.

Храповицкий почтительно коснулся губами протянутой ему полной руки, на что государыня ответила лёгким пожатием.

– В приёмной принц, его высочество Зиген-Нассауский ждёт, просит дозволения войти, – доложил Захар, пропустив за дверь Храповицкого.

– Принц? Что больно часто? Новые дела, видно. О чём вчера было сказано, не успела я ещё ему состряпать… Да, видно, надо, коли пришёл… Есть ещё минутка. Зови. Пускай…

Что скажете? – отвечая ласковым поклоном на почтительный привет принца, спросила Екатерина, стоя посреди комнаты и тем давая знать, что свидание не может быть продолжительным. – Что-нибудь новенькое? Дурное? Хорошее? В чём дело, принц?

– Я от Сегюра, государыня.

– От Сегюра… Что нужно Сегюру от меня?

Принц молча передал Екатерине большого формата конверт, запечатанный гербом французского посла.

На конверте была написана только одна строка: «Не императрице, а Екатерине Второй».

– Что такое? Что это значит? – с неподдельным изумлением произнесла она и быстро вскрыла конверт.

Изумление её увеличилось ещё больше, когда она увидела подлинную депешу, очевидно сегодня лишь доставленную Сегюру курьером из Константинополя от тамошнего посла Франции, Шуазеля.

Два больших листа, исписанные условным рядом цифр и знаков, были дешифрованы рукою Сегюра. Между строк он вписал буквы азбуки, соответствующие цифрам секретного письма, и эти буквы составили точный, понятный перевод всей депеши.

С жадным, нескрываемым интересом Екатерина заскользила глазами по двойным строкам, слегка даже раскачиваясь всем телом, кивая головой, словно подчёркивая движениями то, что открывала в депеше.

– Боже мой!.. Вот оно что! – невольно вырвалось у неё.

Нассау осторожно отступил назад, как бы желая выйти за дверь, спиною к которой он стоял.

– Ради Бога, принц, не уходите! – живо остановила его государыня. – Вы же видели надпись на конверте. Неужели вы не поняли её? Вы знаете, что он посылает мне? Подлинную шифрованную депешу и сверху перевод. Стоит мне самой или кому-нибудь списать отсюда две параллельных строки – и весь ключ посольской переписки будет у нас в руках. Вы должны видеть, что я не сделала того. Вы подтвердите это графу… Одну минуту. Я не задержу вас… Сейчас прочту…

Принц, хорошо понимающий, в чём дело, как умный и ловкий придворный принял слова Екатерины как нечто новое для себя, как откровение. На лице его выразилось удивление, отчасти искусственное, отчасти искреннее.

На месте Екатерины не всякий поступил бы подобным образом.

Одного он не знал: шифр французской дипломатической переписки был частично известен русским министрам и ей самой…

– Нет, слушайте… слушайте, что пишет Шуазель… Оказывается, англичанин и пруссак безбожно обманывали меня. Здесь они уверяют, что стремятся установить мир, уговаривают султана пойти на уступки… Готовы оказать нам всякую добрую услугу и содействие… А там, в Порте… Слушайте, что там вытворяют английский и прусский поверенные по приказанию своих дворов! Они возбуждают турка против меня… Обещают султану всякую поддержку… Смотрите, что они позволяют себе в своих донесениях: «Русская императрица совсем одряхлела. Войск нет. Казна опустела, и последние рубли уходят на подарки молодым, красивым офицерам её гвардии, которые имеют счастие привлечь взор этой полуразвалины»… Нет, слушайте… слушайте! Можете сами судить, правда ли это! Но как смеют они! Такая ложь… такая низость… Ещё лучше: «Страна вся в брожении. Полки отказываются выступать в поход… Наследник располагает не только сильной дворцовой партией, но любовью всего народа и войска… Не нынче завтра переворот, сходный с тем, какой устроила сама Екатерина четверть века назад, даст новое направление политике России, если только в этом государстве есть что-либо похожее на настоящую, народную политику.

Продажность первых чинов государства… тяжесть налогов… темнота народа… Распутство самой…» Hundert Teufel![120]

Екатерина не дочитала и едва сдержалась, чтобы не скомкать, не изорвать листков.

– Ну, я им дам себя ещё знать… Благодарна графу Луи за его откровенность и доверие. За то уважение ко мне, которое доказано этим доверием. Я заслуживаю его. Граф меня понял.

Овладев окончательно собою, Екатерина аккуратно сложила листки и подала их принцу.

– Скорее передайте их обратно Сегюру. Скажите: я никогда в жизни не забуду этого великодушного поступка… Скажите ему… Постойте, где, когда вы получили от него конверт? Почему он дал его именно вам?

– Дело просто, государыня. Нам случайно пришлось нынче ехать сюда вместе. Как доброму приятелю я открыл ему всё, что знал о справедливом негодовании вашего величества в связи с двусмысленным поведением версальских министров. Он стал возражать. Указал на несколько лиц, которые, по его мнению, стараются умышленно ссорить ваше величество с министрами короля… И тут же, в доказательство своей правоты, вынул и передал мне для вашего величества настоящую депешу. Конверт нашёлся здесь. А печать свою граф всегда носит при себе.

– Точно, ясно и просто, но полно смысла и силы, как всё, что исходит от героя, моего милого принца! Так Сегюр здесь? Рада. Передайте ему… Нет… Прошу вас, ни слова. Так же молча отдайте графу пакет, как вручили его мне. Словесную часть приключения предоставьте мне. Можно, принц?

– Приказывайте, государыня. В преданности и скромности моей вы не должны сомневаться.

– И не усомнюсь никогда, Бог свидетель. Идите с Богом. До свидания за столом.

* * *

– Добрый день, граф! Как поживаете? Какие вести из Версаля, с вашей родины? Я очень рада вас видеть у себя!

Так с ласковой, приветливой улыбкой обратилась Екатерина в первую очередь к Сегюру, когда перед обедом вышла в большой приёмный зал, переполненный придворными, членами посольств и личной свитой государыни.

Если бы граната вдруг разорвалась среди всей богато разодетой толпы, общее изумление, даже испуг, пожалуй, были бы не больше того, какой сейчас отразился на лицах.

Уже несколько времени, как Екатерина, под влиянием близких своих советников, совершенно охладела к французскому дипломату. Враги Франции, прусский и английский полномочные министры, пользовались самым ласковым вниманием, заранее предвидя все выгоды, какие может принести это лондонскому и берлинскому дворам.

Екатерина хорошо заметила впечатление, произведённое её словами и дружеским жестом, с которым она подала Сегюру руку для поцелуя.

Сегюр, умный и опытный дипломат и придворный, желая ещё больше подчеркнуть соль настоящего положения, принял весьма скромный вид и негромко, но очень внятно проговорил:

– Что мне сказать, государыня? Раз вы так внимательны и интересуетесь делами моей родины, Франция может быть спокойна, какие бы тучи ни омрачили её южные голубые небеса.

– Болтун, краснобай! – не выдержав, буркнул грубоватый пруссак-посол лорду Уайтворту, своему соседу и тайному единомышленнику.

Екатерина узнала голос, хотя и не разобрала слов. Живо обернулась она к двум неразлучным за последнее время дипломатам и деланно любезным тоном произнесла:

– Впрочем, что я… Вот где надо искать последних вестей, всё равно, о своей или о чужой земле. В Пруссии и Англии знают всё лучше других… Даже самую сокровенную истину… Не так ли, лорд? А как по-вашему, граф Герц?

От волнения и злобного возбуждения зрачки у императрицы расширились, и глаза её стали казаться чёрными. С гордо поднятой головой, сдержанно-гневная и величественная, она вдруг словно выросла на глазах у всех.

Опасаясь неловким словом усилить ещё больше неожиданное и непонятное для них раздражение, оба дипломата молчали.

Но Екатерина и не ждала никакого ответа.

– А может быть, по законам дипломатической войны нельзя говорить того, что знаешь, а надо оглашать лишь то, чего нет? Значит, я ввожу вас во искушение своими вопросами. Прошу извинения. Мы, северные варвары, ещё так недавно стали жить с людьми заодно… Нам ещё многое простительно… Не так ли, лорд? Вы, конечно, согласны, граф? Мы, русские, например, очень легковерны… Читаем ваши печатные листки, разные «Гамбургские» и иные ведомости, и думаем, что там всё – истина… Верим даже устным вракам и сплетням… Знаете ли, господин Герц, у нас верят такой нелепости, что молодой прусский король вовсе не похож ни умом, ни делами, ни королевским своим словом на покойного великого государя… Допускают, что он способен успокаивать нас дружескими обещаниями, а сам в это время готовиться с Польшей ради враждебной нам Швеции, на радость неверным оттоманам, с третьей стороны ударить по русским владениям, поразить грудь нашей земли, благо руки у нас в иных местах заняты… Мы, конечно, не можем поверить в подобное вероломство… Не верим и тому, что у прусского короля советники и слуги способны ради личных выгод действовать в ущерб интересам родины, подвергать опасности соседнюю, дружелюбную, могущественную державу, с которой придётся ещё не один фунт соли съесть… Мы не верим, что такие дурные, вредные…

– Жаль, разошлась наша матушка, – вдруг услыхала Екатерина недалеко за своей спиной знакомый голос Храповицкого, который давно с волнением и страхом глядел на её лицо, пылающее и властное, с опасением прислушивался к потоку справедливых, но неуместно высказанных упрёков и колкостей. Рискуя обратить на себя гнев государыни, он всё-таки произнёс вполголоса своё замечание.

Сказал и окаменел от страха, в ожидании того, что теперь будет.

Екатерина умолкла.

Наступило короткое, но тяжёлое, почти зловещее молчание, совершенно необычное в подобных сборищах при этом дворе…

Взоры всех, прямо или исподтишка, были устремлены на Екатерину.

И почти мгновенно, словно повинуясь какому-то тайному веленью, императрица вся преобразилась. Глаза её посветлели, лицо приняло обычный, приветливый вид, пурпурный румянец сменился нежно-розовым.

И как ни в чём не бывало государыня с самым добрым видом направилась к своим внукам, стоящим вдали в ожидании, пока их позовут:

– А, вы уже здесь, дети мои. Подойдите… Я и не заметила вас сразу… Мы после докончим этот разговор, не правда ли, господа? – холодно, но любезно обратилась она к двум дипломатам, застывшим как две статуи.

Кивнув обоим в ответ на низкий поклон, она занялась своими внуками, Александром и Константином, рослыми не по годам, из которых старшему было одиннадцать, а младшему шёл – десятый год.

И ни слова, ни взгляда в сторону Храповицкого, который так и стоял ни жив ни мёртв.

Только после обеда, когда все приглашённые разбились на кучки, разбредясь по разным углам дворцовых покоев, Екатерина, весело шутившая и болтавшая во время обеда, подошла к своему смелому секретарю с чашкой кофе в руках.

– Вы здесь… Я должна вам сказать… Вы принуждаете меня заметить… – Она заговорила негромко, но голос звучал сильно, дрожал и прерывался от гнева. Лицо снова покраснело. Чашка ходуном заходила в руках. – Ваше превосходительство, вы слишком дерзки, что осмеливаетесь давать советы, каковых у вас не просят!

Чашка едва не выпала из рук Екатерины. Она быстрым движением поставила её на соседний стол и, кинув растерянному, уничтоженному человеку коротко и властно: «Можете идти к себе», отошла от него быстрыми шагами, не давая окружающим даже возможности уяснить себе, что произошло сейчас между преданным, старым слугой и императрицей.

Граф Сегюр, очень довольный своей удачей, разговаривал за отдельным столом с Александром Андреевичем Безбородко, с графом Завадовским и князем Воронцовым.

Он знал, что эти три человека составляли ядро «сосиетета»,[121] как выражались при дворе, особой партии, решившей подкопаться и окончательно свергнуть светлейшего князя Потёмкина как неудобного для них диктатора, являющегося для них и других лиц преградой во многих отношениях.

Тот же Потёмкин, как узнал Сегюр, войдя в дружбу с представителем Англии, способствовал охлаждению Екатерины к версальскому двору и к самому посланнику, которого до тех пор царица удостаивала личной дружбой и вниманием.

Речь у собеседников шла о том, что «отсутствующие всегда виноваты». Иными словами, намечался план, как лучше воспользоваться отъездом Потёмкина в армию, выступающую против турок, и в награду за победы, одержанные на полях битв, устроить ему поражение у себя дома.

Сюда направилась от Храповицкого Екатерина.

– Не посетуйте, господа, если я похищаю у вас интересного собеседника. Пройдёмтесь, граф.

Улыбаясь и ласково кивая кой-кому из более близких, кто попадался на пути, обмениваясь незначительными фразами с восхищённым французом, медленно миновала Екатерина несколько покоев, и оба они очутились в длинной галерее, теперь, как и утром, озарённой потоками света.

Сзади доносился шум голосов оставленной толпы придворных.

Там бледный, с озабоченным видом фаворит граф Мамонов вёл беседу с несколькими из более близких к нему людей. Здесь были австриец граф Кобенцель, обер-шталмейстер Лев Нарышкин, друг Пруссии, граф Андрей Петрович Шувалов, генерал Пётр Александрович Соймонов, обер-прокурор Синода граф Мусин-Пушкин; они составляли одну из самых видных групп и в то же время словно старались не дать заметить чужой публике, что государыня далеко не с прежним вниманием и заботой относится к своему признанному избраннику графу Дмитриеву-Мамонову.

Молодёжь разбилась маленькими группами. Некоторые вышли на террасу слушать русских песенников, которые вошли в моду с начала турецкой войны. Звуки залихватских песен, сменяемых заунывными старинными напевами, долетали и в галерею, где гуляла Екатерина с Сегюром, любуясь через раскрытые окна видом парка, оживлённого посторонней, разряженной публикой, обычной здесь по воскресным дням.

– Кто бы мог подумать, что мы в стране, которая ведёт войну с двумя соседями, очень воинственными, получающими всяческую поддержку от сильнейших европейских дворов, – сказал Сегюр, уловив довольный взор собеседницы, которым она окидывала парк и гуляющих в нём людей.

– Да, вы правы… Ещё надо добавить, что одна неприятельская армия маневрирует в сорока верстах от столицы, что её флот можно видеть с башен моих приморских дворцов, что… Впрочем, постойте. Я увлекла вас не для того, чтобы выслушивать ваши изящные похвалы и самой гордиться величием моей страны. Примите раньше благодарность от русской государыни за доверие, оказанное Екатерине Второй. Вы говорили с принцем? Он передал вам?

– Передал… Но не сказал ни слова, как я ни старался…

– Узнаю моего рыцаря без страха и упрёка. Это он мне дал слово и потому вам ни слова! Ха-ха-ха… Я хотела сама иметь удовольствие поблагодарить вас и подтвердить, что моё расположение останется к вам неизменным… вопреки многим… и, надо сознаться, сильным искушениям, которым я подвергалась и подвергаюсь со всех сторон… Чтобы доказать это на деле, перехожу к делам… И весьма немаловажным, имейте в виду, мой милый шевалье… Прежде всего о том, что нам, мне особенно, ближе всего. О себе и о России.

– Я – весь внимание, государыня…

– Как бы это вам сказать?.. С одной стороны, они, англичанин и пруссак, в своих донесениях оба правы… Но они – дураки. Война нам тяжела… войск не хватает… начальники бездарны или вороваты. А то и никаких нет, хоть сама надевай генеральские штаны… Провиант подвозить трудно, да порой и нечего… Денег мало… оброки тяжелы… народ стонет… ропщет порой… и не без серьёзного основания. Теперь плохо. Грозит быть ещё горше. Особливо если пруссаки выполнят свою угрозу и вцепятся с запада, впустят нам зубы в самое горло, как делает то швед на загривке, как турок хватает за далёкий зад… О пасквилях и враках, кои против меня распускаются даже при версальском дворе, не стану говорить. Ни помочь, ни помешать делу это не может… Царства это мало касается… Отвечать в том я буду истории, а не моим союзникам и врагам… Вот, значит, о делах… На первую Турецкую войну ушло у нас почти полсотни миллионов рублей. Теперь надо столько же, если не больше. Без денег нет войны, а без войны нет силы! Но мы сильны, что бы там ни говорили. И будем ещё сильнее! Да хотя бы вот почему…

– Доказательств не надо, государыня. Я их вижу перед собой…

– Я говорю сейчас серьёзно, Сегюр. Они не знают моей земли, не знают моего народа, его веры в свои силы, веры в меня, в каждого, кто займёт моё место, кто будет по доброй совести исполнять свою обязанность, честно станет править своё ремесло. И великому народу в обширном краю не страшны никакие жертвы. Мы решили брать по пять рекрутов с тысячи. И рекруты есть. Мы можем их взять и десять с тысячи. Они явятся под знамёна. Что бы сказали у вас на такую вербовку?

– Долой правительство и к чёрту короля!

– Вот то-то и есть… Нет денег – я выпускаю ассигнации и получаю за них всё, что мне надо… Если захочу просто писать своё имя на кусочках кожи, на холсте – и за них мне принесут всего. Никакие жертвы не страшны, не тяжелы моему народу, пока он верит, что это для его блага, для блага его земли… А они, эти чистые, наивные дети мои, они верят этому!

– И не обманутся, государыня…

– Бог ведает, дающий успех и посылающий горе государям, народам и каждому нищему на земле. Я – не ханжа, но есть нечто, во что я глубоко верю. Вот вам первая моя сила. Вторая, то…

– Что вы сознаёте её и этим заражаете и окружающих, и целый мир, государыня!

– Пожалуй, и так, Сегюр. Это умно… очень умно. Такую «заразу» я всегда рада распространять. А вот та, которая идёт с вашей стороны, особливо из Парижа, мне не очень по душе… В ней кроется опасность и для моего трона. Как в Святой книге: народ мой счастлив, пока не познал добра и зла. Придёт пора, он сможет всё знать, на всё дерзать. Но пока тому не время… Я много думала о том, что происходит у вас на родине, Сегюр. Там очень плохо, Сегюр. Мне особенно обидно и за вашу королеву… и за короля… и за меня самоё… Теперь-то помощь Франции была бы мне нужна[122]… Скажите, как думаете, поможет ли мне ваш двор войсками и другим, если этот мальчишка, король прусский, как обещал Швеции и полякам, объявит нам войну?..

– Я об этом не вёл переговоров ни с моим повелителем, ни с министрами, но как частный человек думаю…

– Не продолжайте. Я не хочу ставить вас в затруднительное положение. Сама вижу, что вашему двору теперь не до военных авантюр. Третье сословие требует слишком много… Предстоит целая буря… У руля там стоят люди не слишком решительные и смелые, беспечные даже, могу сказать. Ничего не приготовлено, нет ярких решений… Знаете, порою мне сдаётся, ваш трон похож на тяжкую колесницу с надломленной осью, уносимую конями, которые закусили удила…

– Образное сравнение, ваше величество… но более подходящее к сарматам и скифам, чем к нашему весёлому народу, к галлам, государыня.

– Не обижайтесь, Сегюр. Я вам верю, люблю вас, потому, может быть, не очень выбираю образы и слова… Но как сказать иначе, если за короткое время у вас столько раз меняли министров и всю систему управления… У вас, где жизнь давно идёт твёрдой колеёй…

– В чужих делах так трудно разбираться, государыня. Вы только что прекрасно доказали это, разбирая нападки на Россию.

– Да я и не нападаю на Францию. Это – чудесная страна. Её постигло несчастье. Безумие, зараза, как вы недавно сказали сами. А средство для лечения такое простое… Я успевала с ним даже тут, в моей ещё полупросвещённой, полудикой стране, – среди стольких бурь, бушевавших вокруг меня, после стольких гроз, отголоски которых ещё встретили моё воцарение в стране… Я чужой явилась, не правнучкой Мономахов и святых князей, как ваш король, потомок древнейшей родной династии…

– Но тогда я спрошу, чем успели вы, государыня, добиться таких волшебных результатов?..

– Чем?.. Чем, хотите знать? – помолчав, переспросила Екатерина. – Да в двух словах могу вам передать: пока я была великой княгиней и видела, что творится вокруг, я поняла самое главное, как не надо управлять. О, нет сомнения: две недели власти, как ею пользовалась дочь Великого Петра… как она царила десятки лет… И меня бы постигла участь моего покойного повелителя и супруга… Как постигла она его… за тот же грех… А если подумать о годах императрицы Анны? Ужас! Вспомнить страшно. Она, нет, вернее, министр её, этот зверь, Бирон, казнил и сослал ни за что больше семидесяти тысяч людей… Могу поклясться: по доброй воле не делала и не сделаю этого в России. Вот первое, что приняла я за правило… Там остаётся немного… Как жить, как вести своё маленькое хозяйство…

– В шестнадцать тысяч квадратных вёрст, государыня…

– Да-да. Я как-то уж говорила вам… То, что передумано мною за долгие годы, пока я была почти узницей в качестве великой княгини, дало мне материала и работы на добрых десять-пятнадцать лет после воцарения… А там явился навык, дальше колесница идёт своим ходом. Наметила я себе план управления и поведения в делах, от которого не уклоняюсь никогда. Воля моя, раз высказанная, остаётся неизменной. И лишь стараюсь высказать её возможно менее поспешно… У нас здесь всё постоянно. Каждый день походит на те, что предшествовали ему. Меняются с годами и обстоятельствами люди, но не дела, не ход политики. А как все знают, на что могут рассчитывать, то никто и не беспокоится. Даю я кому-либо место, он может увериться, что сохранит его за собой, если только не совершит преступления. Это даёт всему твёрдость.

– Но, государыня… если вы убеждаетесь… что ошиблись? Что сановник или избранный вами министр совершенно не пригоден? Как же тогда?

– Пустое… Я бы оставила его на месте, а сама работала с каким-либо из способных его помощников. А сам министр сохранил бы и пост свой, и положение… Сохранил бы и меня от нареканий, что я плохо выбираю слуг для России, для трона, для земли.

– Это очень мудрёно, конечно, но осуществимо лишь в вашей благословенной стране, государыня…

– У полудиких скифов и сарматов?.. Ничего. Я не обидчива. Вот почти весь мой секрет. Остаются пустяки. Я наказываю даже сильно виновных лиц только тогда, когда начнут меня понуждать к этому со всех сторон… причём сама помогаю этим понуждениям. Отказывать в излишних просьбах я поставила несколько людей, на которых и падают нарекания за отказы. Милости раздаю сама… Хвалю громко, при всех… Браню наедине, втихомолку, но сильно… Затем… Да вот, должно быть и всё…

– Исключая ум, отвагу и постоянное счастье, о которых почему-то не помянули вы, государыня…

– Когда я умру, пусть люди и Бог помянут меня с ними вместе, граф… А теперь вернёмся к нашему стаду… Не могу я забыть прусского короля-забияки. Что думает о себе этот молокосос? Я научу его, как надо заниматься своим ремеслом, – пусть даже не встречу помощи ни от Версаля, ни откуда в мире… А всё-таки прямо сознаюсь: сейчас мы очень слабы. И попробуйте написать Монморену всё, что касается Фридриха с его Пруссией… Видите, Сегюр, за доверие я отплатила, как умела, тем же.

– Я тронут, верьте, государыня… Больше: я изумлён. Столько лет я имею счастье видеть, знать вас…

– И не узнали сполна? Это участь всех людей. Поди, и Екатерина Сегюра знает не больше, чем он её… Время всё кажет в настоящем виде и цвете… А чтобы уж дойти теперь до конца… Мы долго толковали. Поди, теперь только и говору там, во всём дворце, что о беседе, которую так горячо и пространно мы ведём. Ничего. Пусть после обеда поломают голову. Это полезно и для желудка… Скажите…

Екатерина вдруг поглядела прямо в глаза дипломату, словно желая отрезать возможность дать неверный ответ:

– Скажите прямо, что вынудило вас провести два дня в Гатчине, у моего сына,[123] у великого князя Павла? Что могли вы с ним найти общего? О чём толк шёл? Все эти годы, что вы здесь, я не слыхала о дружбе между вами. Что же так, вдруг? Только правду… или вовсе ничего. Я настаивать не стану.

– А мне нечего скрывать, государыня. Недалёк день моего возвращения на родину.

– Ваш отпуск? Да… Надеюсь, так и будет: отпуск, а не окончательный отъезд.

– Я также надеюсь на это, государыня. По всем требованиям этикета и добрых приличий я поехал откланяться великому князю, наследнику трона…

– Наследнику трона?.. Продолжайте, виновата. Я слушаю.

– Но тут случилось маленькое приключение: сломалась моя коляска. Пока её чинили, прошло больше суток… Это время я и провёл в обществе великой княгини… Но больше князя…

– Вот что… Так это всё именно так?..

– Именно так, государыня, как вам, должно быть, и доносили… А речь у нас шла…

– Не надо… Я не хочу выпытывать у вас, Сегюр…

– Нет, позвольте, государыня… Священное имя друга, которым вы удостоили меня, трогательное доверие – всё это обязывает меня передать вам речи мои и великого князя Павла… В них много важного, что вам хорошо узнать…

– Ну, тогда…

– Я буду краток, государыня, и по возможности точен. Началось с очень печальных картин… Были высказаны предположения, которые ужаснули и огорчили меня…

– За меня, Сегюр?

– За вас обоих, государыня. Вы – мать, он – сын. Я не сентиментален. И в вашем величестве не замечал излишней мягкости. Но чтобы сын опасался так матери,[124] чтобы положение его казалось ему таким тяжёлым, даже критическим… Я старался влиять на его разум. Уверял, что вы, государыня, нисколько не опасаетесь своего сына… Позволяете составлять свой двор по собственному усмотрению… Рядом с Царским он держит в своём распоряжении два боевых батальона, сам учит, вооружает, одевает их… даёт им офицеров…

– Да-да… Я не боюсь… Я верю…

– Значит, и он может и должен верить своей государыне и матери; так я и сказал… Вы, не опасаясь за себя, держите лишь одну роту гвардии на карауле… Ну, а если князь не приглашён в ближний Совет, если он не принимает близкого участия в делах, не знает всех тайн правления?.. Трудно, по-моему, и ожидать иного, когда князь открыто осуждает политику, управление, личную жизнь и связи государыни-матери… Я так: и сказал, простите…

– Прекрасно, Сегюр. А он?

– Князь стал уверять, что я мало знаю вашу страну. И затем спросил, как я думаю, почему на западе монархи занимают трон один за другим, наследуя без всяких смятений, а в России иначе? Пришлось указать на простую вещь: порядок наследования у нас твёрдо определён: трон получают только сыновья и старшие в роде. Не иначе. В этом главная разница между древними, произвольного характера, монархиями и новыми, где введён строгий правовой порядок. В этом – залог развития народа. Там же, где государь по своей воле может избрать наследника, всё неустойчиво, сомнительно. Тут полный простор честолюбию, козням, заговорам…

– Вы так сказали, Сегюр?

– Я говорил правду, государыня. Князь мне ответил, что в России к этому привыкли… Обычай – тиран. Изменить что-либо можно лишь с опасностью для самого себя. Кроме того, он заметил, что русские предпочитают иметь на престоле юбку, чем мундир. Тут уж я возражать не стал! Вот приблизительно, о чём и шли речи у нас всё время…

– Благодарю, Сегюр. Так вы уезжаете скоро? Жалею. Говорю от души. Передайте вашему королю, что я желаю ему счастья. Желаю, чтобы доброта его была вознаграждена, чтобы исполнились все его намерения, прекратилось зло, приносящее ему столько печали… Чтобы Франция возвратила себе всю прежнюю силу и величие. Надеюсь, это будет в пользу мою, в пользу России… и во вред нашим всем врагам! Знаете, мне грустно расставаться с вами именно теперь, Сегюр. Лучше бы остались вы здесь, со мною, чем подвергаться там опасностям, которые могут принять размеры, каких вы и не ожидаете!

Говоря это, Екатерина глядела вдаль, словно ясно видела там грядущую судьбу потрясённой Франции…

– Франция в опасности, вы говорите, государыня… Я – французский дворянин…

– Молчите. Мне представляется нечто иное. Мне думается, перед вами – особые пути, граф… Ваше расположение к новой философии, наклонность к свободе… Всё это заставит вас держать сторону народа в его споре с дворянством Франции. Мне это будет досадно. Я была и останусь всегда аристократкой. Это – мой долг, моё ремесло. Никогда бы я не отреклась от своих вековых прав, как это сделало на днях феодальное французское дворянство… Подумайте: вы найдёте вашу страну, охваченною опасною горячкой…

– Я сам опасаюсь, государыня. Поэтому и обязан скорее вернуться туда…

– Вижу, вас не удержать. Постараемся хотя задержать подольше. Но вот идут мои внуки. Узнаем, чего они хотят от бабушки?.. Слушайте, пока мы спорили, я всё думала о речах моего сына. Он тоже непреклонен… неисправим. И многое готов изломать, если ему дать волю. Многое повернул бы назад… если бы… Ручаюсь и я: этого не будет… ни при мне, ни при великом князе, Александре, внуке моём…[125]

– Как, государыня, разве вы задумали?.. Решили?..

– Потом. Это я так… не то, что хотела… Сюда, дети!.. – по-русски, громко заговорила она. – Мы кончили разговор. Что хотите? Я слушаю вас…

И с ласковой, доброй улыбкой двинулась навстречу обоим внукам, которые издали выжидали минуту, когда можно будет подойти к своей державной, нежной бабушке…

* * *

Блестящим фейерверком закончился весёлый воскресный день в полуосаждённой врагами столице.

Никто не знал, что готовит новое утро на полях битв. Чего можно ждать здесь, под кровом обширного царскосельского дворца?

А здесь утро понедельника началось очень бурно.

Очередной докладчик, генерал-майор, статс-секретарь Попов ещё сидел перед государыней и своим вялым голосом излагал военные дела, а в приёмной ждали ещё два-три человека, когда Захар появился из маленькой двери, ведущей на половину, отведённую для фаворита и теперь занятую графом Дмитриевым-Мамоновым.

Государыня, даже не дождавшись, пока старый слуга подойдёт и шепнёт, в чём дело, кивнула головой Попову, и этот толстоватый, нескладный, широконосый человек пятидесяти пяти лет вскочил и удалился из покоев так быстро и легко, как будто его несло ветром…

– Граф там? Проси! – сказала императрица Зотову.

Быстрыми, нервными шагами вошёл фаворит.

Дверь как бы сама собою плотно заперлась за ним.

– С добрым утром, мой друг! Хорошо ли почивал? Как чувствуешь себя? Судя по лицу, нездоровье вчерашнее не отошло. я велю позвать к тебе Роджерсона, не правда ли? Он всегда удачно помогает тебе… Ну, садись, говори, с чем пришёл.

Мамонов послушно сел, но не мог, очевидно, сразу заговорить.

Невысокий, стройный, с лёгкой наклонностью к полноте, фаворит был очень красив лицом. Томные, продолговатые, лучистые глаза то загорались, то потухали под густыми ресницами, красиво обрамлённые тонкими бровями редкой правильности. Невысокий, но хорошо развитой полукруглый, открытый лоб гармонировал с общим правильным мягким овалом лица. Черты, немного мелкие для мужчины, поражали законченностью, тонкостью, влекли каким-то особым своим обаянием. Матово-бледное, чистое лицо оживлялось нежным, лёгким румянцем щёк. Резко очерченные ноздри римского носа, безукоризненная излучина красных, слегка пухлых, женски капризных губ, розовые, небольшие уши, выглядывающие из-под пудреных буклей модной причёски, – всё это останавливало взоры. И во всём лице был какой-то свой характер, что-то лёгкое, неуловимо женственное, что могло и должно было очень нравиться именно такой твёрдой, мужественной женщине, как Екатерина Великая.

По-женски красивы были и руки у графа: выхоленные, снежной белизны, с розоватыми, отточенными в виде миндалин ногтями, они, казалось, ждали поцелуя… и часто осыпала их этой лаской подруга фаворита в нежные минуты любви и страсти.

В любимом, красном бархатном кафтане, перехваченном орденской широкой лентой, с пудреными волосами, в белых атласных коротких штанах с пряжками, с орденами, украшенными крупными бриллиантами, висящими на шнуре из низаных больших жемчужин, – в этом виде он походил на ожившую фигурку из севрского фарфора красивой, стройной женщины.

Даже в эту минуту, имея полное основание ожидать, что не с добром пришёл к ней этот «писаный красавчик», залюбовалась им невольно Екатерина и, расхаживая по комнате, почти не сводила глаз с этого лица, прекрасного по-прежнему, но словно измятого, обрюзглого слегка.

Такое лицо бывает именно у женщин, если они проводят ночь в любви, не щадя сил, или долго рыдают от настоящей, мнимой ли измены своих друзей.

У графа глаза на самом деле были красны и заплаканы. Но он, видимо, стыдился своей слабости и решил крепиться, выказав приличные своему полу, положению и летам мужество и решимость.

Но это казалось легко осуществить там, у себя, в роскошно убранных покоях, не имея перед глазами мощной фигуры Екатерины, не встречая пытливого и в то же время строгого, чуть ли не угрожающего взгляда знакомых, голубых, теперь потемневших сверкающих глаз.

– Что же ты, Саша? Или в молчанку пришёл играть? Так мог иное время выбрать для забавы. Видел, человека спугнул. С делами он сидел. И другие там, поди, ждали ещё. Я полагала, и у тебя что важное, когда вдруг доложился… Будь что по-домашнему, чаю, и погодил бы чуть. Приёму и так скоро конец… Что не потерпелось, сказывай… Я жду. Постараюсь сделать, если что… ну, понимаешь?..

Не находя подходящих выражений и слов, Екатерина развела быстро ладонями рук и снова сжала их вместе, стала тереть одну о другую, как всегда делала в минуту волнения.

– Смелее же, ну… Робеешь, что ли, мой друг? Смешно, Саша… Ну…

Напоминание о робости подействовало прекрасно.

Как большинство несмелых, нерешительных душ, фаворит не терпел, чтобы подозревали в нём такую слабость и говорили о ней даже самые близкие люди… Пришпоренный до боли, граф поднялся с кресла, в котором спрятался было, как ракушка в своей створке.

– Что за пустяки! Чего бы это мне опасаться, робеть? Я весьма чувствую свою правоту. Знаю справедливость моей государыни, её открытый характер, великодушный, острый ум…

– Та-та-та! Что-то большое понадобилось. Столько прибрал всего. Ну, всё едино: разом, выкладывай…

– Да, я нынче хотел… Видишь ли, матушка моя… Мне думалось, государыня, про вчерашнее… Жаль, не сумел я хорошо изъяснить… огорчил против воли…

– За четыре часа сказать не поспел? Дивно. Либо хочешь сказать, что самому видно, как мало прав был? Извиниться желаешь? В добрый час, я готова… Да нет. О правоте своей в первую голову мне доложил. Хотя я и не ждала нынче того, тебя увидя. Нам толковать подолгу, один на один, тогда польза и смысл, если связать хочешь снова верёвочку, которая в узле разошлась… А ежели ты всё про своё? Чего же старое переживать? Вижу, какая перемена в тебе. Молчала до сих пор. Тебя жалела. Думала, что и мне негоже за тобой, словно за мальчишкой шалым, следить, приглядывать, ревностями утруждаться, расстраиваться. А коли на то пошло, и я могу слова два сказать. Тепло ли тебе от них станет, не знаю. Да и той побегушке… девчонке лихой, которая посмела у меня моего друга отбивать, ссорить тебя со мною… вертеть тебя вокруг пальчика. Я уж так смогу ею повернуть… да и другими заодно…

Внятно, раздельно, медленно выговорила Екатерина последние слова, не особенно повышая голос. Но он стал таким грозным, потрясающим, что граф побледнел до лёгкой синевы.

– Да я… да кто же… Да никогда, государыня… Да разве… – залепетал наконец он, кое-как преодолев свою внезапную унизительную слабость.

Екатерина вдруг махнула рукой и негромко расхохоталась, уловив страх фаворита. Ей стало и жалко его, и смешно.

– Ха-ха-ха! О, Господи! Вот не чаяла, что так пугать тебя могу… Вздор!.. Успокойся! И слушай, что теперь, без гнева, по чести моей скажу… Ты знаешь, как я дорожу словом чести… Так слушай. Правда, прибыль мне не велика, если бросает своё место, уходит от меня человек, которого любила я всё время… которого, как мать, берегла и холила… но… и убыток не велик. Люди разберут, чья больше вина. И Бог рассудит… Только неправды я не выношу… Что ты такое плёл позавчера? Нынче, сдаётся, посмирнее стал. Сошло с тебя? Снова повторишь ли? Я в чём перед тобою виновата ли?

– Конечно, нет, государыня… Я и в прошлый раз никого не винил, говорил, что не заслужил охлаждения… Но если оно явилось, тоже никто не виноват. Сердцу только Бог указать может, матушка! Больше никто…

– Так, так. Мудрец какой стал ты у меня, Саша… Далее.

– Я только и сказал: судьба. Силы мои слабы… Хвораю всё…

– А я хожу за тобою… да так, как не каждая мать за дитятей за любимым…

– Видит Бог, государыня, помню, ценю это… Вот слёзы мои на глазах тому порукою. Стыдно, а не прячу их, матушка. Смотри и верь…

– Смотрю, верю… далее… – мягче и тише отозвалась Екатерина, забывшая обо всём в мире в эту минуту; она чувствовала, что у неё бесповоротно собрались отнять нечто близкое, дорогое.

– А далее старое пойдёт… Первое, думается, не годен я тебе. Вместо радости и отдыха – заботы и скука со мною… с больным, с слабым… с печальным… Не рад и сам и не вижу в себе веселья былого. Улетело оно, златокрылое. Не поймаю. Не вини…

– В том не виню… Далее…

– Другое: тошно мне и на людей глядеть… Что говорят, что думают обо мне! Моложе был, как-то не думалось. А теперь что?.. Не сердись, матушка… Я о себе, не о тебе. Ты – выше всех. Тебе нет суда людского, кроме божьего. А я и о том думаю: придёт минута, надоем, как с другими было. Уйти прикажешь. Куда я глаза покажу? И перед самим собою… Прости. Всё скажу…

– Всё, всё. Иначе как же?..

– Война теперь. Народ последнее несёт. А я в роскоши купаюсь по твоей милости… Завистники шипят: фаворит, куски рвёт!

– Ложь. Ты никогда не просишь… Я сама…

– Мы это знаем, государыня, больше никто… А покор[126] остаётся… Вот посмотри, какие пасквили разгуливают и по нашему городу и по европейским дворам… Я не хотел… Но надо же мне оправдать себя… что не пустая, шалая дума толкает меня… От моего счастья уйти велит… Многое… тяжёлое… И вот это заодно…

Граф подал Екатерине листок, сложенный пополам, исписанный внутри, как запись в приходно-расходной книге.

Быстро двинувшись к письменному столу, Екатерина взяла со стола прежде всего золотую табакерку, одну из тех, какие стояли по всем комнатам, где проводила время государыня, раскрыла, втянула ароматный табак, с сердцем захлопнула крышку, отыскала очки, надела, взяла в руки большое увеличительное стекло в золотой оправе, развернула листок и стала читать…

Гнев снова овладел ею с первых же строк. Но, стиснув свои белые, крепкие зубы, которые были всё ещё целы, кроме одного в верхнем ряду, Екатерина, слегка шевеля губами, будто читая про себя, просмотрела весь листок.

Вот что на нём было:

«Ведомость приходу и расходу по „маленькому хозяйству“ Екатерины Великого, как её бескорыстные хвалители, свои и иноземные, именуют.

Со дня «Ропшинского действа»,[127] роптания достойного, и до наших дней, кроме предбудущего, как Господь нам ещё да поможет.

1)[128]

– Пашквиль гнусная… Я знаю, чьих рук дело. Она, «дружок мой», помощница всего и во всём главная, муравей навозу. Душенька-княгинюшка, красуля… Академии директор и всем сплетням заводчица… Ну, попадётся она мне… Тяжебница! Ей бы только чужих свиней хватать и резать, а не… Подожди, Екатерина Романовна, тёзка моя милая… Мы ужо…

– Да нет, быть не может, чтобы она…

– Кому иному? Другой бы не посмел… Тут ложь и правда совсем по-особому, по-женски смешана… Но… о ней ли будем спорить. Дашкову я давно на примете держу. Случая нет. А подойдёт, за всё отвечать заставлю… Что бы не сказала, будто я из-за обиды межой караю и гоню… Крикунья, горло широкое. Надо с ней иначе… Но всё же прошу мне сказать, что тебя тут трогать может? Дай Бог, чтобы о тебе так же много и хорошо говорили, как о светлейшем. А и его здесь поместили. Не место красит человека, человек – место, уж если на то пойти, что неловко, стыдно тебе любить меня… Меня!.. Вот ежели бы ты не любя, лукаво, продажно подходил – тогда иное дело… Я бы первая почуяла. Ежели бы ты видел, что не люблю я тебя, а только себя, старуху, тешу, слабости потакаю… Видишь, кажись, иное. А это самое… вот, колебание в тебе ещё ближе, ещё дороже тебя делает, когда обозначилось, что, кроме красоты телесной и сердечной нежности душу в себе гордую носишь… Так в чём же помеха? Я женщиной родилась. Иные нам пути и законы написаны и природой и небом, чем вам, мужчинам. Вы всё смеете… Всё себе разрешили… И думать не хотите о нас: может, женщина ни в чём, кроме пола, от вашей мужской души отличия не имеет. Мне судьба иное сулила, чем всем жёнам земным… Тридцать лет, почитай, я правлю страной, сильным народом… И меня саму великим мужем в женском образе зовут не за то лишь, что я платить могу, обласкать людей умею. Без огня дыму нет. Да ещё такого жаркого дыму, какой про твою «матушку», как зовёшь меня, по свету идёт!.. Чего же стыдиться тебе? Я не стыжусь, что, может, на сотни две лет путь новый указала жёнам на земле…

– Путь новый?..

– Да, да. Не про троны я говорю. И до меня были государыни… и будут. Я говорю о сердце. Про него скажу. Волю дала я на высоте своему сердцу и показала, что ни вреда, ни стыда нет от этого умной жене… Такой, которая свято держит своё чувство каждый раз, когда загорается оно. А что чувство не единожды в жизни загораться у нас, у жён, может, про то весь мир ведает. Укрывать же зачем, лукавить, лицемерствовать?! Нет! Кто смеет, пускай смеет… И слабых надо учить смелее быть. Не только государыней народа – водительницей жён русских во всей правде их душевной быть хочу. Ужели этого не поймёшь? Всё на своём стоять будешь? Молчишь? Говори же.

– Оно-то и так, – грустно качая головой, ответил граф, – да мне задача та не по плечу. Простой я, не такой, как ты, матушка… Понял это… и вот…

Он не досказал.

– Ха-ха… вижу, правда… слабый ты духом, Саша. Жаль! Думалось, так и проведём мы последние дни. Немного мне осталось… Устала я… вверилась тебе. Светлейший тебя любит, с его помощью, гляди, и ты бы след оставил для родины… Ничего тебя не влечёт… Или, уж видно, что-нибудь так завлекло, что и глядишь – не видишь, слушаешь – и не слышишь… Знать Бог того хочет. Французы толкуют: «Сё que femme veut, Dieu le veut!»[129] У нас же, видно, наоборот быть должно. Добро. Правда, постарела я… Бывало, раньше чего пожелаю – свершается. А желала так сильно, что, кажется, камень загореться мог от моей воли… Стара… стара…

– Матушка, родная моя!.. Что же мне делать? Научи! Посоветуй сама!

– Нет… Не говори ничего. Давно ты советов моих не слушаешь! Бог с тобой! Ступай, если правду мне чистую сказал… Я ведь узнаю… Ну, будь по-твоему! Помни: правда мне всего ближе… всего дороже! Самой приходилось сгибаться много… Таила то, чего сказать не могла. Но уж если я что сказала, так и жизнь за эту правду отдать могла. Слово моё было правда… Молчаньем лгала только порой. И то врагам, ради земли, ради царства… Друзьям – никогда! Я – жена, не муж, как ты. И думается, не станешь лгать ты мне словами. Если говоришь, так нет иного в мыслях. Так? Верно, Саша?

Пытливый взор её обжёг лицо фаворита, снова принявшее помертвелый вид.

– О, да ты и впрямь болен. Я и не вижу. Отдыху тебе не даю. Ступай. Может, и склеим всё… Я подумаю. Жаль мне себя… Но и тебя жалею. Я подумаю. С Богом, иди… Мне тоже передохнуть надо… Окно открой… Так, благодарствуй. Иди! Я подумаю…

Медленно вышел из спальни Мамонов.

Екатерина подошла к окну и, прислонясь к раме, стоя, стала глубоко вдыхать ароматный воздух, пропитанный дыханием соседних цветников.

От этого аромата ещё сильней прилила кровь к вискам и щекам Екатерины, ещё быстрее замелькали мысли в разгорячённой голове.

Какие-то забытые видения проносились перед её внутренним взором, в то время, когда глаза глядели на высокое, голубое небо, на буйную зелень парка, подбегающего к стенам её покоев, и не видели ничего…

Всё лицо этой старой женщины как-то странно помолодело и одухотворилось, словно озарённое светлыми воспоминаниями юности, овладевшими ею, и просветлённое великодушными чувствами, пробудившимися в усталой, обычно холодной и недоверчивой душе.

– Ну, а если и лжёт? Не для обиды мне… Жалеет, огорчить не хочет… За себя опасается… и за эту… за душеньку свою, если правда… Сама же я говорила в сей час ему: сердцу не закажешь… Так и он… Мало ли я любила смолоду… Вот и здесь, под этими деревами… чего не было… В этом покое…

Екатерина оглянулась.

Залитая полуденными лучами, спальня её имела особенно нарядный, ликующий вид.

Вся комната была окружена стройными серебряными колонками, сверху покрытыми эмалью лилового цвета; всё это отражалось в зеркалах, украшающих стены, а сверху замыкалось прелестно расписанным потолком.

Вдруг словно ожила эта комната, наполнившись толпой призраков. Но не пугающих, белых, в одеждах смерти, а весёлых, радостных, сверкающих любовью и страстью…

Красавцы великаны Григорий и Алексей Орловы. Ловкий Зорич. Пылкий, сверкающий Васильчиков. Увлекательный, пышущий здоровьем и негой Корсаков, «Пирр, царь эпирский»,[130] как называла она его. Философ в теле Гектора[131] Ермолов, переживший то, чем страдает сейчас последний фаворит: стыд положения мужчины, попавшего на содержание к своей повелительнице.

Вот умный, витьеватый и сухой, внешне – пламенный, ледяной внутри Завадовский. Выпущенный из будуара, он сумел войти в здание Сената, стать полезным министром, не будучи пригоден как фаворит… Вот нежный, капризный и причудливый, но такой ласковый, обаятельный красавец дитя Ланской… Кто знает, что толкало его, но он отдал ей с любовью и жизнь свою. Конечно, если бы она знала, что недостаток собственных сил этот хрупкий мужчина пополняет опасными приёмами сильных возбуждающих средств, она бы поберегла его… Не только его ласки, но и сам он был ей так дорог, так мил. Очевидно, и он дорожил Екатериной, вдвое его старшей, иначе не решился бы на последнее, чтобы всегда казаться неутомимым и пылким в любви.

Наконец, заслоняя всех, появился величавый образ человека с одним, но сверкающим, как бриллиант, глазом… С причудами избалованного принца, с умом вождя, с характером противоречивым, порою непреклонным до ужаса, порою изменчивым, как у женщины, охваченной жаждой любви.

Все они стали перед Екатериной. Всех помнит она. И, как это ни странно, любит всех и сейчас, далёких, полузабытых, истлевших в могиле или случайных, как Страхов, как гвардеец Хвостов, осчастливленный её лаской тогда, давно… когда ещё она отдавала своё сердце избраннику, подобно всем остальным женщинам, а не брала их к себе, в золочёную клетку, как делала потом, после вступления на трон.

Вот они, далёкие, милые, полузабытые друзья её юных лет!..

Очаровательный, вкрадчивый и смелый Салтыков, отец её первого ребёнка… Блестящий рыцарь Запада, царственный и чарующий Понятовский.

Все они тут, в её памяти, в её остывающем сердце, которое всё тише и медленнее бьётся с каждым месяцем, с каждым днём.

Все тут.

И нет никого. Вихрями жизни развеяло всех. Отлетает и последний.

Тут он, за стеной. И нет уже его.

Так скорее надо всё покончить. Не дать позлословить, посмеяться на счёт старой женщины, которая никак не хочет отпустить молодого любовника – своего подданного.

Она отпустит. Так, как и не ожидает никто!

Быстро подошла Екатерина к столу, на который бросила «счёт», показанный ей Мамоновым.

Взяв пасквильный листок, она перешла к другому столу, на котором было навалено немало папок, ящиков, образцов минералов, каких-то инструментов, чертежей и многого другого, как и на остальных семи-восьми столах различной величины, какими были уставлены спальня и кабинет Екатерины.

Раскрыв небольшую шкатулку, она собиралась бросить туда памфлет, как вдруг заметила сверху лежащий рисунок и взяла его брезгливо в руки, вглядываясь с презрительной гримасой в карикатуру, грубо отпечатанную на листке.

– Какая низость!.. Тоже, поди, отсюда, от «подруг» и «друзей» дано внушение негодяям-издателям!

На листке действительно был изображён гнусный рисунок, за подписью: «Вот всё, что ты любишь!»

Такие пасквили часто печатались за границей по внушению политических врагов императрицы, затем провозились в Россию и в тысячах экземпляров ходили по рукам у иностранцев, проживающих в столице и у представителей русской знати, особенно из числа лиц, окружающих Павла. Завистливые подруги Екатерины, вроде княгини Дашковой, особенно старались распространять эти листки.

Екатерина швырнула отвратительный листок в ящик и захлопнула крышку.

Сев за свой стол, она раскрыла табакерку, левой рукой поднесла её к носу и почти не отрывала, вдыхая возбуждающий порошок, пока правая её рука писала, быстро скользя пером по гладкому листку бумаги.

Записка была на французском и гласила так:

«Пусть совершается воля Судьбы. Я могу предложить вам блестящий исход, золотой мостик для почётного отступления. Что вы скажете о женитьбе на дочери графа Брюса? Ей, правда, только четырнадцатый год, но она совсем сформирована, я это знаю. Первейшая партия в империи: богата, родовита, хороша собой. Решайте немедленно. Жду ответа».

Держа перо в руке, она перечитала написанное и быстро добавила внизу по-русски:

«Теперь убедиться можешь, я тебе не враг. Нынче же вызову графиню Брюсову, чтобы на дежурство приехала с дочкой. Отвечай».

Сняв очки, Екатерина сложила листок и позвонила.

Появился Захар. Она протянула ему незапечатанный листок:

– Отдай графу. Принесёшь ответ…

Молча взял записку этот скромный, осторожный и преданный человек, знающий самые сокровенные стороны личной жизни Екатерины, и поспешно вышел через маленькую дверь, ведущую на половину фаворита.

Екатерина сначала ходила в волнении по спальне, переходила в будуар, опять возвращалась назад.

Ноги, за последнее время начинающие изменять государыне, вдруг подкосились, заныли, отяжелели, стали словно свинцом наливаться.

Она вынуждена была опуститься на диванчик, протянулась на нём, закрыла руками лицо, стараясь ни о чём не думать, не замечать времени… Ждала.

Время тянулось страшно медленно…

Около получасу прошло. Никого нет…

Она готова была сама уже поспешить туда, узнать, не случилось ли чего.

Может быть, она не поняла, огорчила его своим предложением? Может быть, он и не думает уходить? В самом деле, против воли, но она могла возбудить в нём порыв ревности. А мужчины в таком состоянии ещё глупее женщин.

Зачем было писать? Какая непростительная торопливость! Она уж не девочка. Знает людей, знает сердце мужское… Надо было переждать… Ну, подурит – и всё по-старому могло пойти. А теперь! Как вернуть эту глупую записку?

Прямо пойти сказать, что всё это пустяки… что она не пустит его, что любит и не думает заменить никем? Да, так и следует сделать…

Екатерина решительно двинулась к маленькой двери, когда та раскрылась и Захар появился на пороге серьёзный, как будто опечаленный, с небольшим конвертом в руках.

Почти выхватила она этот конверт.

Что в нём? Мука или радость? Продолжение мирной счастливой жизни или снова боль разрыва? Потом – новые встречи, новое сближение?

Конечно, она не останется одинокой после удаления этого фантазёра, если он решил воспользоваться данным ему выходом. Она сейчас же заполнит вакансию, отдаст пустое место достойнейшему.

Но надо же поглядеть, что там, в записке…

Захар, осторожный, предусмотрительный, сейчас же вышел, как только записка очутилась в руках Екатерины.

Сорвав оболочку, при помощи лупы она стала читать.

Очевидно, рука сильно дрожала у Мамонова. Буквы стояли вразброд, почерк был неузнаваем.

«Дольше таиться нельзя. Должен признаться во всём. Судите и милуйте. На графине Брюсовой жениться не могу. Простите. Более году люблю без памяти княжну Щербатову. Вот будет полгода, как дал слово жениться… Надеюсь, поймёте и выкажете милосердие и сострадание. Несчастный, но вам преданный до смерти, А.».

Листок выпал из рук Екатерины.

Частые, крупные слёзы покатились из глаз. Грудь судорожно, высоко стала вздыматься и опускаться. Но рыдания были беззвучные, задавленные, глухие…

– Так вот оно как! Всё – чистая правда, значит… И что зимою мне светлейший говорил… намекал… И все доносы теперешние… Вот оно что… Правда… правда…

Голова её упала на руки, лежащие на столе, и долго сдавленные рыдания потрясали это сильное крупное тело.

Потом постепенно рыдания ослабели, стихли.

Она встала, выпила воды, отёрла лицо, нашла записку Мамонова и положила её в ящик шифоньера, стоящего в углу.

Затем позвонила.

– Анну Никитишну попроси… И капли мне мои подай… успокоительные… И льду для лица. Пожалуйста, Захар… поживее…

Зотов выслушал, поклонился:

– Слушаю. Позову. Принесу.

Он скрылся.

Екатерина снова опустилась перед письменным столом, взяла перо, надела очки, начала писать; но только вывела первые два слова: «Господин граф», как сейчас же изорвала листок, взяла другой и написала: «Хотя бы теперь…» И снова порвала. Так было испорчено четыре-пять листков.

Наконец, сломав в пальцах гибкое гусиное перо, она бросила всё в корзину под стол, облокотясь, закрыла лицо руками, и снова слёзы хлынули из глаз, орошая щёки, скользя между белыми пальцами с розовыми ногтями…

Шум двери, шаги подходящей Нарышкиной заставили Екатерину обернуться.

У дверей стоял Захар с каплями на подносе, с куском льда на тарелке.

– Поставь. Уйди. Благодарю…

И, не ожидая даже, пока скроется старый камердинер, Екатерина обратилась к Нарышкиной:

– Ты знаешь ли? Всё кончено… Он написал… Он любит княжну… дал ей слово жениться… Понимаешь: всё кончено…

И снова рыдания, на этот раз неудержимые, громкие, наполнили комнату.

Долго пришлось Нарышкиной успокаивать подругу.

Всё было пущено в ход: капли, лёд к щекам, убеждения и даже дружеские упрёки в малодушии, в слабости, так не идущей великой повелительнице, женщине, прославленной всюду и везде.

Лесть послужила самым лучшим лекарством.

Понемногу Екатерина успокоилась.

– Ты права. Распускаться не надо. Скорее вызови княжну… и её маменьку… На послезавтра назначу сговор…

– Умница, милая. Это им будет самое лучшее наказание…

– Пускай… А нынче я, может быть, загляну к тебе… Пожалуй, и этого… ротмистра… Зубова пригласи. Пусть поболтает… утешит, рассеет меня немного. Я столь несчастна!..

Слёзы снова хлынули градом из красивых, теперь опечаленных глаз.

II