— Что он, слепой? Не видит, что такое эта Клара? — презрительно улыбаясь, спросила Катя.
— Значит, любит, — ответила Соня.
— Тем хуже для него.
— И она его любит.
— Уж в это не поверю. Клара никого не любит. Только себя.
— От Жени Кулагина давно ничего нет, — продолжала Соня, — а Коля… Коля пишет…
— Что пишет?
— «Домой не ждите, пока не возьмем Берлина…» В общем, все про войну… Он в письмах неинтересный…
— А в жизни?
— Очень!
— Чем же?
— Всем!
— Ну чем?
— Серьезный… Сильный… Никого не боится. И справедливый. Он в пехоте служит, а Женька Кулагин, наверно, в разведке…
— Да, — согласилась Катя. — Женька, наверно, разведчик. Это по нем… А ты его любишь? Николая?
— Все время о нем думаю. Работаю — думаю. Дома сижу — думаю. Сплю — во сне вижу. Ну что про это рассказывать!
— Нет-нет, рассказывай. Мне интересно.
Но как ни хорошо говорила Соня о Ермакове, Кате он казался чем-то похожим на Женьку Кулагина, — может быть, потому, что дружил с ним. Она в своем воображении связывала их. Но когда она думала о Женьке Кулагине и представляла себе его в военной шинели, с автоматом или гранатой, то он ей казался совсем другим: не таким, каким был тогда, на пароходе.
— Неужели тебе никто не нравится? — спросила Соня.
— Никто.
— Никто-никто?
— Никто.
— А ты нравишься кому-нибудь?
— Не знаю. Наверно… Таким, которым все нравятся.
— Но ведь столько людей ты видишь.
— Для меня раненые — только раненые. И больше ничего не может быть. Я должна относиться ко всем одинаково. Иногда мне кажется: красивый, интересный, умный. А ведь неизвестно, что получится. Вдруг окажется, что любви нет. Он будет страдать, а ему и так страданий хватает… Госпиталь есть госпиталь.
Двадцатилетняя девушка, выполняющая неизбежную в госпитальных условиях черную работу, может, конечно, навсегда потерять романтическое представление о любви. Но с Катей этого не произошло. В открытом взгляде ее серых глаз не было ничего подающего надежду, поощряющего к ухаживанию.
Санитарка Лаврикова встречалась с выздоравливающим солдатом. По мнению Кати, она была честной женщиной: одна — ни мужа, ни детей — и солдата этого по-настоящему любила. Врач Писарева, которая послала мужу на фронт развод и вышла замуж за начальника медчасти округа, хотя и сделала все открыто и официально, была в Катином представлении женщиной непорядочной.
Катя так и сказала на собрании персонала:
— Лаврикова нарушила правила внутреннего распорядка, и ее здесь ругают. Военврач Писарева растоптала нашу мораль, и никто ей не сказал ни слова. Это неправильно и нечестно.
По этому поводу был потом неприятный разговор у начальника госпиталя.
Возле стола с каменным выражением красивого, но, по мнению Кати, порочного лица, стояла Писарева.
— Медсестра Воронина, — сказал Болгаревский официальным голосом, — вы служите в военном госпитале и должны знать, что приказы командования не обсуждаются. Персоналу на собрании был объявлен мой приказ о санитарке Лавриковой. А вы, вместо того чтобы принять его к сведению, завели недопустимый, глупый и бабский разговор. Ставлю вам это на вид, медсестра Воронина. Для первого раза.
— Слушаюсь, — ответила Катя. И тут же добавила: — Я только высказала свое мнение.
— Оно никого не интересует. Вы оскорбили врача Писареву и будьте любезны извиниться перед ней.
Катя подумала и сказала:
— Мне не в чем извиняться. Если я в чем-нибудь виновата, то наложите на меня взыскание, а извиняться я не буду.
Болгаревский спросил:
— Но вы понимаете, что поступили неправильно?
Кате стало его жаль: занятый и усталый человек тратит время на пустяки.
— Приказ, конечно, я не имела права обсуждать, — сказала она.
Торопясь закончить неприятный разговор, Болгаревский счел такой ответ удовлетворительным и обернулся к Писаревой:
— Ну вот видите.
Писарева вышла. Болгаревский поднял на Катю усталые глаза.
— Знаете, Катя, я очень хотел бы лет так через десять увидеть вас в роли руководителя медицинского учреждения, — где девяносто процентов персонала — женщины.
— Я не собираюсь быть врачом.
— Ваше счастье, — совсем уже миролюбиво произнес Болгаревский.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Заканчивался сорок третий год. Все устремилось на запад: войска, заводы, эшелоны, эвакуированные. Опять в сводках Совинформбюро замелькали названия знакомых городов — теперь их уже не оставляли, а освобождали. Госпитали тоже двигались на запад, но тот, в котором служила Катя, остался в Горьком. В редкие свободные вечера сотрудники устраивали вечеринки в складчину, на которые один приносил четвертинку спирта, другой — полбуханки хлеба, третий — несколько картошек, четвертый — сто граммов топленого масла. Собирались обычно у врача-хирурга Евгения Самойловича.
Этот небольшой рыжеватый человек в очках, лет сорока, ленинградец, был придирчив и ворчлив в операционной, но добр и покладист в быту, не приспособлен к ношению военной формы, ходил дома в стареньком джемпере, в галифе и стоптанных туфлях. В его большой и пустой комнате царила подкупающая неустроенность одинокого мужчины, непрактичного, беззаботного, любящего общество, особенно женское, ко всем одинаково внимательного и, может быть, одинаково равнодушного. У него всегда находилось вино, хотя сам он не пил, был патефон и пластинки, хотя сам он не танцевал.
Все здесь нравилось Кате: закопченный чайник — его ручка была с одной стороны оторвана, наливать из него кипяток мог только один Евгений Самойлович; закрывающаяся ложка для заварки чая — ее запор тоже был не в порядке, каждый раз Евгений Самойлович предупреждал, что с ложечкой надо обращаться осторожно, и ревнивым взглядом следил за ней; печенье — Евгений Самойлович сам изготовлял его из хлеба.
Однажды он пригласил Катю прийти к нему вечером.
— Приходите, — сказал он, обнимая ее за плечи, как всегда обнимал всех, — посидим, поговорим… — И с бравым видом непьющего человека добавил: — Выпьем!
Компания состояла из четырех человек: Евгений Самойлович, Катя, врач Зоя Васильевна, заведующая хирургическим отделением, и майор-танкист Юрий Александрович Мостовой, ленинградский знакомый Евгения Самойловича, только сегодня прибывший в командировку с фронта. Его приезд и явился поводом для вечеринки.
Это был молодой человек лет двадцати пяти, среднего роста, широкий в плечах, с тонкой талией, перехваченной командирским ремнем, со многими орденами и медалями на груди. Косая прядь черных волос падала ему на лоб, придавая ухарский вид его красивому и умному лицу, на котором Катю поразили глаза: карие. нагловатые, насмешливые.
Он много и шумно пил, подтрунивал над доктором, принимавшим его насмешки с кроткой и доброй улыбкой человека, готового все простить этой сильной, цветущей и разгульной юности.
Мостовой сразу начал ухаживать за Катей. Она любила умных людей, и он ей понравился. Он принес с собой ощущение войны. Не той войны, которая была перед глазами Кати в образе раненых, увечных людей, лишений и невзгод тыла, а войны наступления и победы, вера в которую жила в сердце Кати, как и в сердце каждого советского человека. Катя часто видела, как пригоняли на станцию танки и грузили на платформы. В открытых люках виднелись танкисты в кожаных шлемах. И она смотрела на Мостового как на одного из этих мужественных людей. В то же время в его бесшабашности, в блеске его глаз она чувствовала нервную приподнятость и устремленность мужчины и понимала, что, будь на ее месте здесь другая, он так же ухаживал бы и за ней. Он на несколько дней вырвался оттуда, где нет женщин, или их мало, или нет возможности с ними встречаться.
Мостовой настаивал, чтобы Катя выпила.
— Вы выпьете! — повторял он, наклоняясь и заглядывая ей в глаза.
— Я не буду пить, — ответила Катя и отвернулась. Он взял ее за руку и повернул к себе.
— Пустите, вы мне делаете больно, — сказала Катя, пытаясь освободить руку.
— Выпьете, тогда отпущу.
— Отпустите, тогда выпью.
Танцуя, Мостовой не отрываясь смотрел Кате в глаза. Ей было душно в его объятиях. Он пытался незаметно поцеловать ее. Она отворачивалась, ощущая волнение этой тайной борьбы. И то, что борьба была тайной, то, что Катя с тревогой поглядывала на сидящих за столом, опасаясь, не заметили ли они чего-нибудь, уже сближало их.
— Я не буду больше с вами танцевать, вы не умеете вести себя, — сказала Катя.
Мостовой, улыбаясь, смотрел на Катю. Узковатые глаза, серые и блестящие, придавали ее лицу ту своеобразную выразительность, которой не бывает на идеально правильных лицах, где есть чем полюбоваться, но нечему запомниться.
Он взял ее маленькую крепкую руку.
— Я больше не буду, ладно?
Катю тронул этот жест, и она улыбнулась Мостовому. На столе, рядом с патефоном, лежал томик Куприна. Перелистывая его, Мостовой оживился. Ему нравился «Гамбринус», но его в сборнике не было.
— Прекрасный рассказ! — говорил он. — Вы помните: «Человека можно искалечить, но искусство все перетерпит и все победит». Правда, здорово?
Кате тоже нравился «Гамбринус». Совпадение их вкусов обрадовало ее: этот рассказ может любить только добрый и хороший человек.
Они заговорили о других книгах. Им казалось, что они читали их давным-давно.
Он проводил ее до дома. Они шли по затемненному городу. Редкие патрули останавливали их, проверяли документы. Кате были приятны почтительность, с которой патрульные обращались к Мостовому, и его сдержанное достоинство военного человека, уважающего обязанности этих людей.
Они долго сидели на скамеечке за вторым флигелем. Лучи прожекторов бродили по небу. Мостовой вспоминал родных, оставшихся в Ленинграде, в блокаде, и рассказывал о боях, в которых участвовал.
Он опять взял ее руку в свои.
— Через неделю я уеду, и мы с вами, наверное, больше никогда не встретимся.
Она не отняла своей руки. Прощаясь, он поцеловал ее. Это был первый в ее жизни поцелуй, и в ту ночь она долго не могла уснуть.