Она подписала бумажку, которую дала Сутырину регистраторша.
— Не больше пятнадцати минут. И так нарушаю распорядок.
— Конечно, конечно, спасибо, — пробормотал Сутырин, пятясь к двери.
— Все вы так говорите, — проворчала доктор. — А потом выгонять приходится.
Няня взяла у Сутырина бумажку, небрежно, не прочитав, сунула в карман, велела обождать, а сама вошла в палату.
Что скажет он Дусе, больной, столько перестрадавшей и перемучившейся? Зачем пришел?.. Утешить ее? Для этого надо вернуться к ней, а вернуться он не может и не хочет.
Прямо против двери, у окна, лежала пожилая женщина. Она повернула к Сутырину голову и подтянула к подбородку одеяло.
Справа лежала другая женщина в очках, с книгой, которую, разглядывая Сутырина, опустила до самого пола, затем снова подняла к глазам.
Кровать Дуси стояла слева, открытая дверь загораживала ее, потому-то Сутырин и увидел ее последней.
Дуся лежала высоко на подушке, грубое серое одеяло закрывало ее до пояса. На бледном, похудевшем лице Сутырин не увидел ни смущения, ни растерянности. Она смотрела с ясной, просветленной улыбкой, точно знала, что Сутырин придет, и ожидала его.
Он сел на табурет, неловко протянул пакет с апельсинами:
— Угощайся.
Она положила пакет на тумбочку, продолжая смотреть на Сутырина и улыбаться.
— Что болеть вздумала? — спросил Сутырин, грубоватым участием прикрывая свое смущение.
— Так вот, пришлось.
Женщина в очках продолжала читать, изредка перелистывая страницы, а та, что лежала у окна, отвернулась и делала вид, что спит.
— А ты как? — Дуся неловко взяла Сутырина за руку.
— Тебе больно?
— Да нет. — Дуся поправила маленькие стеганые плечики, которые обычно надевала вместе с платьем, а теперь подложила под больничный халат.
— Хотела понравиться, да не вышло…
Нагнувшись, Дуся положила плечики в тумбочку, и когда поднялась, лицо ее было утомленным, точно она выполнила тяжелую работу.
Он взял ее за руку.
— Ослабла…
Она прижалась щекой к его руке и заплакала.
— Чего ты? Чего? — забормотал Сутырин.
— Был бы у нас ребеночек, Сережа…
— Ну-ну, успокойся.
— Я ведь не нарочно… — торопливо и горячо шептала она. — Врач сказал — наладится, буду рожать…
— Перестань, перестань! — говорил Сутырин, поднимая ее влажное от слез лицо, чувствуя, что любовь к ней не прошла и никогда не пройдет.
Полотенцем, висевшим на спинке кровати, Дуся вытерла глаза, все еще всхлипывая, посмотрелась в маленькое зеркальце, поправила волосы.
— Когда выпишешься? — деловым тоном этого вопроса Сутырин попытался отвлечь Дусю от тяготивших ее мыслей.
— Не знаю, Сереженька… Может, на той неделе…
Утомленная, она откинулась на подушку, закрыла глаза.
— Ты отдохни, я пойду, — сказал Сутырин.
— Нет, подожди. — Не открывая глаз, она пошарила рукой по краю кровати, разыскивая его ладонь. — Ты помоги Кларе… У меня деньги есть… И на квартиру… на нашу зайди, вещи там…
— Ладно, ладно, зайду, — сказал Сутырин.
В палату вошла нянька, глазами показала, что свидание пора кончать. Сутырин встал.
Дуся поднялась на подушке.
— Ты приходи завтра… Завтра что? Четверг? Опять неприемный. Может, пустят, а если нет, так ты во двор зайди и встань против корпуса, я тебя из окна увижу…
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Зима шла к концу. Порт готовился к новой навигации. У Кати было много работы. Но она опять была одна.
Опять долгие зимние вечера, диван, кровать, книга, которая валится из рук, вздохи матери и всепонимающий взгляд отца… Редкие посещения театра с Соней или еще с какой-нибудь знакомой. Как-то Катя пошла в театр одна и все антракты просидела в пустом зале, комкая в руках программу и с тоской дожидаясь, когда снова начнется действие… С тех пор она больше одна в театр не ходила.
Заболела плевритом мать. Катя ухаживала за ней.
— Вот умру, — вздыхала Анастасия Степановна, — как без меня будете?.. Плохая я вам мать, а все мать. Другую не найдете.
Громко тикали старые часы в столовой. Из окон соседней квартиры доносилась мелодия скрипки, однообразная, уже множество раз слышанная, берущая за сердце. Катя читала, прислушиваясь к кашлю матери, вставала, чтобы дать ей лекарство, переменить компресс или грелку; если мать просила побыть с ней, присаживалась у изголовья.
— Уйти бы надо было, — говорила Анастасия Степановна, тяжело дыша и кашляя, — а вот не решилась. Куда, думаю, с детьми денусь?
Никогда раньше мать не говорила о своей жизни.
— Отец хороший человек, да ведь не любил никогда. Жалел, а не любил. Чужая я ему была. Может, и не надо было ему на мне жениться. И я неразумная была.
Рядом с Катей прожил жизнь человек, ее мать, и никому не было до нее дела. Ведь мать была более одинока, чем она сама, — кроме дома, ничего не имела. В этом доме ее заботы принимали как само собой разумеющееся, а недостатки — как нечто неизбежное. А все ее недостатки заключались в неумелости. Сначала была неумелой от страха перед бабушкой, а потом стала боязлива из-за своей неловкости.
— Взяла она верх, — говорила Анастасия Степановна о бабушке. — Я почему молчала? Не хотела разлада в дому, мечтала — все по-хорошему обойдется. Боялась, люди будут говорить: ссорю сына с матерью, семью рушу. А бабка — нет в ней деликатности. — Она тяжело вздохнула. — Меня что пригнуло? Всю жизнь дома просидела. В войну хоть и тяжело было, а я свет увидела, когда на фабрике работала, с людьми и себя за человека считаешь.
Кате хотелось погладить, поцеловать мать, но в доме у них не привыкли к таким нежностям. Она только молча поправляла ее подушку.
Ранние вставания, домашние заботы, поздние вечера, когда сидишь одна и никто тебе не звонит, никто тебя не ждет и ты никого не ждешь, — все снова вернуло Катю к жизни, которой прожила она много лет. Комната, диван, книга…
А когда станет совсем тоскливо, можно выйти из дому, и брести по улице, и ожидать, что встретишь, и не встретить. И думать, что, может быть, в это время он позвонил, торопиться домой, чтобы равнодушным голосом спросить: «Мама, мне никто не звонил?» И услышать все то же: «Никто».
Потом опять перебирать в мыслях все, что произошло, и понимать, что ты права, что иначе было нельзя.
Она вспоминала их квартиру, столовую с балконом, выходящим на набережную, Леднева, его редеющие русые волосы, добрую улыбку, Ирину в халатике, с грудой всякой всячины на диване… Неужели Ирина довольна их разрывом?
Острая вспышка гнева прошла. Катя ничего не простила Ледневу, ни в чем не оправдала его. Но порвать с человеком еще не значит перестать любить его. Это то живое, что вырывается из нашего сердца и оставляет незаживающую рану — она ноет и кровоточит. Нас не покидает мысль, что все могло бы быть совсем по-другому. Мучительная досада охватывает нас оттого, что мы теряем любимого из-за чего-то мелкого, ничтожного, и мы могли бы быть счастливы, если бы этого не было.
Человеческое сердце открыто добру, оно оставляет в своей памяти только хорошее. Сердце, отравленное злыми воспоминаниями, не может биться.
Слепая любовь — не любовь. Но если бы недостатки любимого стояли на пути любви, то не было бы и самой любви — совершенных людей нет. Катя верила, что хорошее, доброе, настоящее победит плохое, злое, наносное в Ледневе.
Леднева освободили от работы в пароходстве и временно назначили директором курсов стажистов — так называлось училище, где рабочие получали образование в объеме техникума. Здесь учились Николай Ермаков и Дуся Ошуркова.
Последний раз Катя видела Леднева на съезде речников бассейна. Он постарел, осунулся. Несколько раз ей казалось, что он ищет ее, но не находит — его взгляд скользил по ней, не замечая. На съезде Катя узнала, что Леднев скоро будет назначен начальником порта на одной из рек Западной Сибири.
В конце января Катю вызвали в Ленинград, в научно-исследовательский институт.
После работы Катя шла в ресторан обедать, затем выходила на площадь. Длинный ряд такси против гостиницы светился круглыми зелеными огоньками. По Невскому Катя доходила до вокзала, потом возвращалась обратно.
По широкому тротуару двигалась толпа, такая же шумная, как и днем. За Невой сверкали огни Васильевского острова и Петроградской стороны.
В толпе людей, которым до нее не было никакого дела, Кате было особенно тоскливо. Она проходила мимо междугородного телефона — никто не ждал ее звонка. Она шла мимо телеграфа — ей некому было дать телеграмму. Она зашла в магазин. На прилавках были разложены бритвенные приборы, галстуки, ручки «Ленинград» — ей некому было их купить…
Проходя мимо витрин магазина «Динамо», Катя вспомнила, как в одну из прогулок на моторке они с Ледневым остановились возле дома отдыха. На площадке играли в волейбол, и они присоединились к играющим. Леднев был неловок, все время мазал. Катя старалась хорошо подать ему мяч, радовалась каждому его удачному удару.
Она помнила Леднева простым, человечным, обаятельным и жалела, что он бывал таким лишь тогда, когда это ни к чему его не обязывало.
Соседка Кати по номеру Юлия Михайловна была работником детского издательства в Москве. Слыша ее густой, мужской бас, невозможно было поверить, что говорит женщина. На ее тумбочке громоздилась большая пепельница с узким отверстием, из которого торчали окурки. Возле кровати стояли комнатные туфли сорокового размера.
Если бы не безапелляционность суждений, вечное недовольство порядками в гостинице, обращение к горничной «послушайте, милочка» и раздражающая манера непрерывно чиркать о коробок спичками, которые у нее не зажигались, — Юлия Михайловна была бы славной женщиной.
— Заметьте, милая, — басила Юлия Михайловна, — настоящие женщины всегда неудачливы в семейной жизни, она мешает им проявить свои способности. Не дети, не семейные заботы, не домашние дела. Мешает муж. Он требует внимания к своей персоне. Свое дело он считает главным, ваше — второстепенным. Он подавляет вас морально, заставляет разделять свои взгляды на искусство, если вы работник искусства, на науку — если вы работник науки, на жизнь — если вы просто жена. Он превращает вас в некое свое подобие. И я оправдываю женщин, изменяющих своим мужьям, — это их фор