Екатеринбург, восемнадцатый — страница 31 из 52

Я зло пошел вон.

— Как там барышня Анна Ивановна? — услышал я уже через дверь и, совсем как он сам, хотя и мысленно, завернул ему кукиш.

Во дворе меня встретил адъютант Крашенинников.

— От друга сердечного? — спросил он с широкой улыбкой и предложил прогуляться.

Этакое пиджаковое и шпаковое панибратство едва не заставило меня по старой доброй привычке велеть доложить по команде о несоответствующем его поведении в отношении к старшему. Но пришлось ограничиться тем же мысленным кукишем, но уже в отношении себя, в отношении своего ничтожного положения.

— У Миши неприятность! — сказал Крашенинников. — Его притягивают к лошадиному делу вашего бывшего начальника и объявляют едва не в контрреволюцию. Ваш бывший начальник что-то показал на него. Да еще вышел декрет о национализации. У них отбирают дом под тюремное помещение. Самой тюрьмы становится мало. Миша в последнее время какой-то сам не свой, какой-то черный!

— Простите. Ничего этого я не знал! — не оставляя мысленного кукиша, сказал я.

— Между вами ничего не произошло? — спросил Крашенинников.

— Решительно ничего, — с неохотой сказал я, опять подавив желание поставить Крашенинникова на место.

— Да! А вы почему не отъехали вместе с Хохряковым? — спросил он.

— Что это значит, поручик? — взорвался я.

Крашенинников в недоумении взглянул на меня.

— Борис Алексеевич! — быстро сменил он недоумение на укоризну, а я от бессилия едва не плюнул под ноги, как какой-нибудь революционный нижний чин. — Что вы, Борис Алексеевич! Так ведь и угодить кое-куда можно! — снова укорил меня Крашенинников. — И вообще, давайте начистоту. Я знаю, кто вы. Миша мне сказал. Мы с Мишей знакомы с детства. Наши отцы были в хороших отношениях. Мой отец был инженером у них на Арамильской фабрике. Я знаю, кто вы. И еще кое-кто знает. Я не имею в виду этого вашего вятского флотского. Вы боевой штаб-офицер. И я прошу прощения за мой тон. Но вам необходимо привыкнуть. Так вот, о вас настоящем знает еще кое-кто. Я не имею права называть. Но скажите прямо, что вас связывает с этими не ходившими по морям кочегарами, ни разу никого не лечившими фельдшерами и зубными техниками? Я имею в виду этих Пашу, Янкеля и Шаю?

— Поручик! — снова взбесился я.

— Вы должны сказать. Для вас это вопрос жизни и смерти! — остановил меня Крашенинников. — Согласитесь, одно дело погибнуть на фронте как герой, и другое дело — быть убитым по подозрению. Я еще раз прошу прощения! Этим вопросом я рискую попасть в руки только что названных негодяев, которые, в свою очередь, тоже…

Что там имел в виду Крашенинников, говоря о «своей», то есть «их», Паши Хохрякова, Янкеля Юровского и Шаи Голощекина, очереди, я не дал ему сказать.

— По последней должности я инспектор артиллерии Первого Кавказского кавалерийского корпуса, — медленно и зло стал говорить я. — В сентябре прошлого года я был Временной сволочью, как мы называли Временное правительство, произведен в полковники. Но я этого производства не принял, остался в законном, данном мне законной властью чине. Я думаю, вы этого не знали. Месяц спустя, я был уволен от службы корпусным ревкомом за отказ войти в их сие преступное сообщество. Полагаю, что был уволен, а не застрелен только потому, что со всеми, без разбора чина и положения, я был в ровных и честных отношениях. И подозревать меня можно только по причине нынешнего всеобщего душевного заболевания!

— Простите меня еще раз! Признаюсь, я Мише не поверил! Но я обязан был спросить! Это было необходимым условием! — жутко покраснел Крашенинников.

— Чьим условием? — спросил я.

Крашенинников замялся.

— О каком отъезде Хохрякова вы говорили, поручик? — потребовал я.

— Об отъезде его в Тобольск. Я полагал, вы знаете! — переживая стыд за свои подозрения, робко сказал Крашенинников.

— Задача отъезда! — потребовал я дальше, а сердце уже захлебнулось беспорядочностью работы, и что-то угнетающее надавило мне на плечи. В Тобольске был государь император с семьей. И что-то должно было там произойти, чтобы Пашу Хохрякова оказалось необходимым отправить туда.

— О задаче я ничего не знаю, Борис Алексеевич! — едва не под козырек доложил Крашенинников.

— Миша из тех людей, которые ставят мне какие-то условия? — продолжил я требовать.

И далее я слушал Крашенинникова, что Миша не из тех людей, что Крашенинников не знает, кто на самом деле Миша, что он ведет себя так, будто за ним стоит какая-то сила, — я слушал Крашенинникова, но меня мало занимало все услышанное. Меня занимал один вопрос — что надо Паше Хохрякову в Тобольске. И сама по себе всплыла какая-то прочная, будто даже заскорузлая и стыдная неприязнь к государю императору. Зачем нужны были наши жертвы на войне? Для какой высшей цели нужны были наши жертвы сейчас? Только во искупление сумасшествия прошлогодних февраля и марта? Но если некто сволочь унтер Кирпичников, как говорили, начал революцию своим выстрелом в своего батальонного командира в тыловом питерском гарнизоне, если ее начали некто Львов не Львов, некто Пуришкевич не Пуришкевич, Родзянко, начальник штаба Верховного Алексеев и прочие все командующие фронтами — да кто угодно, какое же отношение имели к этой революции мы, серая скотинка солдаты? И почему мы, именно мы должны были теперь искупать их сумасшествие?

Так вот я встал во внутренней расшараге и кое-как выбрался из нее, вспомнив, что мне надо решить вопрос о Маше.

— Поручик! — сказал я Крашенинникову. — Мне необходимо вывезти из Нязепетровска семью сестры Маши. Можете ходатайствовать обо мне перед начальником гарнизона?

Он отрицательно мотнул головой.

— Нет, Борис Алексеевич! Из ведомства Юровского подан особый список. Вы догадываетесь какой. Вы в этом списке. Вам из города никуда нельзя. Кстати, могу предупредить. Вы о семье, о сестре, о родственниках вообще нигде не говорите. Родственников офицеров берут на учет на случай участия офицеров во всяких выступлениях. Родственники в таких случаях будут заложниками со всеми нынешними последствиями. Так что… — он по-шпаковски развел руками.

— Откуда это изуверство, поручик? Откуда это изуверство азиатской деспотии? — без сил ужаснуться, спросил я, спросил как-то вычурно, как бы с желанием показать сей «восточной деспотией» свою ученость, а на самом деле я так спросил только от бессилия что-либо понять.

И в затылок сему бессильному вопросу необученным новобранцем растопырилась столь же бессильная и полная злобы мысль: «Где же эта сволочь, где она, которая, подобно Дарию, — если уж восточная деспотия, то и восточный деспот Дарий! — где эта сволочь, которая способна все это остановить?» — и потому только сволочь, что никак не собралась сподобиться и хотя бы воззвать.

Я, прошу прощения, пёрся, тащился по колдобинам и начинающим вытаивать нечистотам, выбрасываемым за зиму, оказывается, прямо на улицу. Я шел в плотном клубке разномастных голодных и грызущихся собак, начинающих свои собачьи свадьбы, и в распирающей злобе, как какой-нибудь сволочь-унтер, матом крыл свою бездарность, свою подлость, гнусность, бесхребетность, трусость, свой эгоизм, свое себялюбие, свою тупость, дурь, самонадеянность, крыл в себе все рожденные человечеством пороки — крыл всего себя, и крыл только за то, что не остался в корпусе, не застрелил ревком, не ушел в сотню к незабвенному моему Василию Даниловичу Гамалию, не ушел в партизаны к Лазарю Федоровичу Бичерахову или, на худой конец, к душке-пьянице Андрею Григорьевичу Шкуре.

Какой счастливый человек мой брат Саша, думал я, какой он цельный, как умно он поступил, пошедши в Персидскую казачью бригаду, а потом на Кашгар, к казакам-бутаковцам, с которой сейчас, останься он жив и останься жива полусотня, он тоже бы стал партизаном, он бы привел ее сюда. И сама собой, будто из космоса и, по сути, бессильем рожденная, по сути, детская, выхватывалась картина торжества справедливости, устанавливаемая полусотней Саши.

Что им надо? Почему им непременно это надо? — думал я о революции, о сонмище порочных людей. Я вспомнил одного механика электростанции, построенной на нашей улице, можно сказать. Нашего соседа, человека не бедного, весьма симпатичного, приветливого, умного, опрятного, но оказавшегося революционером и арестованного полицией в пятом году. Что надо было ему, человеку не бедному, занимавшемуся любимым делом? Неужели он оказывался в душе порочен и ему были нужны вот этот государственный хаос и это всеобщее помрачение?

Я забыл, когда перечислял события нынешней зимы, упомянуть об одном ставшем совершенно обыденным случае — об убийстве молодого человека по фамилии Коровин. Обычно ни о каких убийствах новая власть не сообщала. А тут неожиданно поместила в газете некое сообщение об этом убийстве. Сообщение было смутным, таящим какую-то ложь, перекладывающую вину на какую-то контрреволюцию. Даже похороны несчастного молодого человека могли быть использованы контрреволюцией для сведения, пересказываю дословно, своих низких политических счетов с советской властью. А убили его, оказывается, революционные матросы средь бела дня на улице. Они ехали, как водится, на реквизированном авто. Что-то у авто случилось с мотором. Авто остановилось. Революционные матросы не нашли ничего иного, как схапать первого же прохожего, каковым и оказался несчастный молодой человек, и заставить его устранить неисправность. Только революция могла родить такую дикую фантазию. Ни Стенька Разин, ни Емельян Пугачев, ни какой-нибудь душегуб Кудеяр не додумались бы над своей жертвой глумиться таким изощренным способом. Ведь не заставляли они свою жертву, например, достать луну и на вопрос: «Отец родной! Да как же я ее тебе достану?» — не кричали: «А, сволочь, контра, ты не хочешь!» — и не принимались истязать ее, как то сделали революционные матросы. Вот тот симпатичный механик с электростанции, наш сосед, хотел такого? Хотел он уничтожить ни в чем не повинного человека? Хотел он, приветливо здороваясь, зачислить меня в особый список и взять заложниками всех моих родных? Хотел он уничтожить целый класс?