— Вот так вот, господин хороший! — вдруг вскричал Миша.
— Но ты отдаешь себе отчет, что после этого наша дружба становится невозможной? — тоже вскричал Сережа.
— Более, чем невозможной! Она вообще была телячьим детством! — с холодной усмешкой сказал Миша.
Я кинулся к ним.
— Ребята, что? — схватил я обоих за руки.
— Жалкий фигляр! — с той же холодной усмешкой сказал мне Миша.
— Военнослужащий Злоказов, смирно! — скомандовал Крашенинников.
— Что? Смирно? Всё в игрушки играете? О, наивные! Да ни вас, ни ваших игр сразу же не станет, стоит только мне захотеть! — взвизгнул Миша.
— Миша, ты… — по-детски покрутил я у виска в совершенной растерянности.
— О, mon dieu!1 Сумасшедшие обвиняют в сумасшествии абсолютно здорового и ясновидящего человека! А вот этого не хотите? — Миша вывернул нам свой кукиш.
— Dieu тебе судья! — сказал я и пошел вон, услышав, как резко пошел следом и Сережа.
— Давайте, давайте, друзья детства! Morituri te salutant!2 — крикнул вдогонку Миша.
— Не «te», а «vos», неуч! — механически и злорадно поправил я латынь Миши. И еще я услышал, как Крашенинников попытался поставить его на место, но, кажется, тщетно.
Мы молча отмахали петлю в несколько улиц и остановились на Вознесенской площади, с хорошим видом на противоположную сторону пруда с дворцами горного и лесного начальников, сейчас занятых массой различных учреждений и совершенно загаженных. Я вдруг вспомнил, что не спросил, когда ждать мне моих прокуроров, и в досаде сплюнул, форменно как Иван Филиппович.
Сережа подумал, что я этак — о Мише.
— Боря, с ним не совсем все в порядке! Я это заметил давно! — сказал он с сожалением.
— Он вольно или невольно оказался замешан в мошенничестве с лошадьми, — рассказал я историю с лошадьми Второго артиллерийского парка.
— Нет, с ним не совсем все в порядке уже давно, задолго до твоего приезда! Где-то в Европе он изучал какое-то философское течение. Но я думаю, даже не это, не оно на него повлияло. Он, кажется, попал в сети всемирной паутины! — сказал Сережа.
— К масонам? — вытаращился я.
— Да! — твердо сказал Сережа.
— Так и что? Масоны, кажется, отречься от родителей и старых друзей не требуют, тем более таким способом! — пожал я плечами.
— Черт там их всех разберет, эти их ложи, этих их филалетов, мартинистов, иллюминатов, «Великих Востоков народов России», всех этих Керенских, Чхеидзе, Гальпернов, Некрасовых, Львовых, Гучковых, Кролей! Я уверен, эти не только потребуют, а и своими руками своих родителей ради власти удавят! — сказал Сережа, по своему характеру все более распаляясь. — И ведь что, Боря! Чем мельче интеллигентишка, тем больше орет: «Бюря! Когда же грянет бюююря?» — сами безвылазно сидят на европейских курортах, а «бюрю» требуют для России. Почему ее не требовали ни Толстой, ни Достоевский, ни Чехов, ни Лесков, ни Менделеев, ни Соловьев Сергей Михайлович в отличие от сыночка, ни… — Он поперхнулся, прокашлялся, виновато взглянул на меня. — Скажи, правда ведь я лысею? Ну, вот облысею и кому же буду нужен?
— Ты масонов обличал, — напомнил я.
— А, черт! С появлением лысины память стало отшибать. Память — ну ни к черту. Вот в чем вопрос! — сказал Сережа и без перехода взорвался: — Ну почему все эти профессоришки, приват-доцентишки, писателишки навроде Василия Ивановича Немировича-Данченко… ведь хороший был писатель, писал большие очерки о путешествиях по России, написал хорошо о Михаиле Дмитриевиче Скобелеве, на Японской войне был… ну почему и он взбесился, и ему надо стало в ложу! Почему? Ну ладно, я лысею! Меня никакая порядочная женщина не полюбит! А они! Они-то почему? И, Боря! Ах, как хороша твоя Анна Ивановна! Хороша, умна, обаятельна, много читает и знает! Да полюби меня такая женщина — я, не раздумывая, подсунул бы бомбу под задницу Ленину, и Троцкому, и какому-нибудь их Бонч-Бруевичу. Польский шляхтишка, если не из черты оседлости, если не иудей и не масон! Откуда взялся? А наш комиссар труда Ваня Малышев! Сидел в лавке у Агафуровых приказчиком. Честные, уважаемые граждане города, честные, порядочные купцы! Мог бы у них сам вырасти до купца, до своего дела. Нет. И сам не стал расти, и другим не дал! Нет, Боря! Всем им надо Россию уничтожить, а потом сесть на власть. Тут всякие масоны, всякие большевики, всякие бомбисты сомкнулись тесными рядами. За что они все ненавидят Россию? Но если вы так, господа, то мы так! Мы вам всем бомбу — под задницу, всем Малышевым, Белобородовым, Голощекиным, Юровским, Чуцкаевым, Анучиным, да и Кролям тоже! — провозгласил Сережа.
— Сережа, да как ты их всех помнишь! — воскликнул я и невольно скосил глазами по сторонам, не слышит ли нас кто.
— Я каждый день просматриваю газеты только с одной целью — наконец прочитать, что кого-нибудь из них, а то и всех скопом отправили вершить революцию туда, где она, по счастью, никак не случится. Вот тогда я бы пошел во все похоронные процессии подряд, не пожалел бы своей лысой головы, обнажил бы ее даже на самом страшном морозе и даже пустил бы слезу! — с пафосом сказал Сережа.
— Ну так, — стал я поворачивать от опасной темы. — Ну так если Анна Ивановна тебе симпатична, что же ты…
— Нет, Боря! — оборвал меня Сережа. — Нет. Я всю жизнь буду есть ее глазами, всю жизнь буду преклоняться перед ней, но одновременно буду восхищаться твоим выбором и радоваться за тебя! Вот такую женщину надо выбирать в спутники жизни. Я надеюсь, ты не ставишь препятствием ее недворянское происхождение? — схватил меня за руку Сережа.
«Однако! — сказал я себе в артистическом обвинении. — А ты еще упираешься, балбес! Сегодня же пади пред ее ноги!»
— Поздравляю, Боря. Поздравляю! — сказал Сережа.
— Да впрочем, — замялся я в нежелании что-либо объяснять обо мне и Анне Ивановне и вывернулся тем, что вспомнил Мишу. — А что тебе сказал Миша? Отчего вдруг между вами вспыхнуло?
— Миша! — помрачнел Сережа. — Миша! Я совершенно по-дурацки вспомнил гимназию как оплот наших дружеских отношений. Он сначала молчал, а потом вдруг сказал. «А ты, Фельштинский, — он сказал именно фамилию, — а ты, Фельштинский, в гимназию поступил только потому, что твой папаша из-под полы продавал кому-то из родственников, а может, самому директору гимназии лекарство от триппера!» — это он имел в виду ограничение на прием в государственные гимназии лиц еврейского происхождения.
— Не еврейского происхождения, а иудейского вероисповедания! — поправил я в возмущении от лжи на законы империи, превращающейся в моем представлении в ложь на праведность и упорядоченность ее жизни.
— Для некоторых это — одно и то же! — сказал Сережа и вдруг затоптался на месте, вдруг зарделся лицом, повиновател взглядом.
Я понял, что ему необходимо что-то сейчас сказать, но он мучается, говорить или не говорить. Я понудил его глазами.
— Понимаешь, — начал он подбирать слова. — Я за папу и триппер… не подумай, что это было на самом деле… хотя аптекарь по своей сути обязан продавать любые незапрещенные лекарства, но я за папу и триппер…
— Одно с другим несовместимо! — поправил я.
— Да, но… Но я бы Мише эту клевету простил. Все-таки надо учесть его состояние. Но тут привнеслось вот еще что. И я не имею права скрывать от тебя, хотя одновременно подло выдаю его. Это доносительство. Но если я не скажу тебе, это будет предательством. Я решил, лучше стать доносителем, чем предателем. Миша назвал тебя штатным агентом Юровского и потребовал прекращения дружбы и вообще всяких связей с тобой! — выдохнул Сережа. — И я, только ты не подумай, что это с моей стороны какое-то геройство, какое-то намерение выиграть в твоих глазах. Я совершенно без колебаний сказал Мише, что он ошибается в отношении агента и не имеет права требовать от меня прекращения дружбы с тобой. Он мне на это сказал, как бы намекая на слова Аристотеля о Платоне: «Ну, да! Агент мне друг и истины дороже! Все вы такие! И твой папаша…» — ну, дальше ты уже знаешь! — сказал Сережа.
Вот так оказалось с Мишей.
Вознесенским переулком мимо дома Шаравьева, так нелепо поставленного на косом склоне, что полотно проезжей части проспекта выходило едва не на уровень его карниза, мы спустились к пруду. Сизый порыхлевший лед казался выпуклым. Усталая за зимний гнет вода будто выталкивала его, а он продолжал тупо давить и не догадывался объяснить, что, собственно, является тою же водой, только без ведома и согласия отторгнутой на зиму. «Может быть, и с Мишей — так же!» — подумал я.
— А в декабре здесь, — Сережа показал на устье Мельковки, — едва не до колена по льду было водки и спирта. Большевички приказали уничтожить водочные склады, догадавшись, что народ сначала эти склады разнесет, а потом разнесет и их власть. Так честь этого деяния приписывают себе Хохряков и Юровский. Говорят, они даже между собой спорят о пальме первенства!
— Обычно спорят, кто больше выпил. А тут спорят, кто больше разлил! — сказал я.
— Нет, Борис! Надо к Дутову! Все равно лысею! — махнул рукой, будто в ней была шашка, Сережа и с просьбой взглянул на меня: — Только скажи правду. Я лысею?
— До безобразия! — лукаво сказал я.
— Ну, всё! Всё, черт! К Дутову Александру Ильичу! — решительно сказал Сережа.
Но я знал, что всё это впустую. Мы видели перед собой врага. Но что-то нам мешало против него действовать. И это «что-то» никак не улавливалось. Мимо нас, издалека вразнобой хлопая разномастной обувью, не строем, а каким-то гусиным косяком прошла толпа дружинников с винтовками и под водительством двух матросов, недобро оглядевших нас. Я долго смотрел им вслед — все пытался представить их врагами. А видел туркестанских стрелков, то есть наших уральских и вятских мужиков, которые молча, с какой-то истовостью, будто пахали пашню или тянули стальной прокат, карабкались по скалам на Кара-Серез. Малорослые и молчаливые, в полном соответствии с нашим климатом, вдобавок в полном соответствии с нашим состоянием в Персии, то есть грязные, обносившиеся, разутые, вшивые, голодные, больные, они будто не понимали, что под убийственным огнем можно отступить. Им не было понятия, что приказ можно не выполнить, как нельзя не вспахать пашню, не дотянуть начатый прокат. Эти же, что толпой вместо строя прошлепали мимо, уже ни пахать, ни идти на завод явно не хотели. Они почуяли сладость разгула и сладость безнаказанного обладания винтовкой. Я им был враг. Но и такие, они мне врагами никак не становились. Причина этого не улавливалась.