Екатеринбург, восемнадцатый — страница 43 из 52

— Тобол и Иртыш! — соединил я два ручья возле забора и за забором продолжил их одним ручьем — Обью, теряющимся в темном, набухшем снегу. — Тобол и Иртыш. Город Тобольск. Это до забора. А что за забором, то теряется в снегах и неизвестности. Английский эсминец небось выйти к устью Оби и не думает! — сказал я и прокопал дорожку Оби дальше, к уличной канаве, посмотрел, как она покатилась вдоль забора, пока не ткнулась в мусорную запруду на углу улицы. Я пошел разгрести запруду. Снизу, от мостков через Исеть, поднимался какой-то мастеровой, махнувший подождать его. Я остановился. И пока он подходил, я по выправке понял, что он был никакой не мастеровой.

— Не угостите закруточкой? — спросил он, стараясь вскользь, незаметно, разглядеть меня.

— Да никак нет. Табачок на продукты меняем! — сказал я и спросил, какого он полка.

Он ворохнулся глазами по сторонам и сказал, что я обознался.

— Прошу прощения! — сказал я.

Он пошел дальше. Я по его спине видел, что он чувствует мой взгляд. На углу, как я и ждал, он попытался незаметно оглянуться. Мне вспомнился татарин с худой бочкой на углу Арсеньевского. С ним, разойдясь, мы, однако, не преминули оглянуться и помахать друг другу. Сейчас же два офицера друг перед другом ломали комедию, и один из них, а то и оба мысленно посылали государю нелестное. Миша выходил насчет нас прав. Я прочистил запруду и во дворе спросил Ивана Филипповича, что, по его мнению, было бы, если бы государь не отрекся.

— Государь — не отреченный, а государь — нареченный! Об этом надо думать, а не так, как те! — он махнул лопатой за ворота.

Думать же, как советовал добрый старик, не выходило. После ужина подобный разговор завел Бурков.

— Паша Хохряков в Тобольске. А теперь зачем-то туда еще Браницкого с командой отправляют, — начал он.

— Оттуда сюда привезти? — догадался я.

— Если сюда, то… Здесь, как говорит наш Иван Филиппович, оллояр на оллояре. Здесь грохнут и не чихнут, а еще за доблесть посчитают! — посмотрел на меня Бурков.

— Вот и «Признали мы за благо»! — зло сказал я.

— Отречение было неизбежно. Отречься его заставили бы в любом случае! И не мы, большевики, заставили бы. О нас и лапоть не звенел. Мы в подполье были. Свои же заставили бы, как и вышло, что заставили! — сказал Бурков.

— Я говорю о том, что не захотел, — и не заставили бы! — сказал я.

— Ну, застрелили бы. Французы вон своих монархов на гильотину стащили. Там и тут было неизбежным — покончить с монархией! — в убеждении сказал Бурков.

— Гриша, есть разница между «отрекся» и «застрелили». Отрекся — значит, нас безоружными на произвол судьбы бросил. А если бы застрелили, так мы весь этот революционный Петроград вместе с его революцией в Неве бы утопили!

— Вот и выходит, что он поступил правильно, что отрекся. Петра творение он сохранил! — улыбнулся Бурков.

— А может, вы и правда его хотите по-французски, Гриша? — спросил я.

— Да нет. Он отрекся. Он теперь никому не нужен. Разве только бандитам в целях поиздеваться. Ты читал, по каким статьям его хотят судить. А эти статьи не предусматривают даже в случае признания виновным «по-французски». Он просто гражданин Романов, что-то там натворивший. Пятый год ему в вину не ставится. Он был самодержцем по закону. А остальное — тьфу. Остальное — не справился с управлением страной — дай место другому. Вот и всё. Он никого не заботит. Сейчас другое выходит на политическую арену. Надо разжечь пожар революции в мировом масштабе. Вот величие момента. И тут не до гражданина Романова! — как бы в превосходстве сказал Бурков.

— Как-то все не так, — сказал я.

— Пока не так. И виной тому много факторов! — возразил Бурков. — Вот смотри. Что против нас? Война империалистическая не переходит в гражданскую, не свергают правящий класс в Европе, не совсем еще там созрел пролетариат. Это раз. Глядя на это, внутренняя контрреволюция начинает поднимать голову: Дутов, казаки на Кубани и Тереке, генерал Корнилов, Украина… Это два.

— А вы: «Сотрем с лица земли артиллерийским огнем все казачьи станицы и поселки!» — напомнил я.

— Не без этого. Хотя это уже может быть перегиб на местах. Да ведь еще и не стерли ни одной станицы, ни одного поселка! А если надо, сотрем! — без тени сомнения сказал Бурков.

— Ты хоть понимаешь, о чем ты говоришь, Гриша! — поразился я его решимости.

— Это требование момента. Это закон гражданской войны! — сказал он, а я себе отметил как заслугу мое неисполнение приказа. — Тут как, Боря? Тут война. Сплошь поднимаются против нас. Что там Дутов! У нас здесь, вокруг Екатеринбурга, как ни завод, так восстание, как ни деревня, так мятеж. Все на нас волком смотрят. Мужик последнюю телушку продает, а винтарь покупает. И кто его на это мутит? А контра и мутит. И, думаешь, на защиту царя мутит? Нет. Царь никому не нужен. Он — отработанный материал. Его — на свалку истории. И ты о нем не печалься. Считай, что я с тебя печаль снимаю. Не стоит он твоей печали. Ты прав. Он о тебе ни секунды не думал, когда отрекался!

«Не отреченный, а нареченный!» — вспомнил я слова Ивана Филипповича, как бы ставившие все по своим местам, и потому только как бы ставившие, что были еще слова, на которые нареченный не имел права. Он не имел права признавать за благо как свое наречение, так и свое отречение. Подобными признаниями он оставлял нас вне чести. И судить его надо было только за это. Все остальное — производное. Я сказал это Буркову. И я сказал ему, что с революцией у них ничего не получится не только в мировом масштабе, но и в России.

— Жалко мне таких людей, как ты, Гриша! Они там грызутся за власть, за место царя и придумывают для вас все эти небылицы про свободу, равенство и братство, которые сотник Томлин еще в Персии называл не иначе, как кобылдырык, шакалмырык и брякбырык, — сказал я.

Он же рассмеялся и позвал Анну Ивановну.

— Анна Ивановна, скажи ему! Ты же сама видишь, как просыпается народ, как он начинает верить нам, верить не в небылицы, а в наше дело! Скажи, сколько ты встретила людей красивых, умных, ищущих, верящих, пусть и совсем неграмотных, но вот таких! Скажи! — попросил он.

Я не знаю, что сказала бы Анна Ивановна. Я сам сказал Буркову. Я сказал, что именно о том же и я говорю, когда жалею их, красивых, умных, ищущих, верующих. При этих словах я вспомнил Мишу и его письмо, которое я забыл прочесть. Мне не хотелось его читать. Но я отметил, что прочту перед сном, с тем чтобы за ночь успеть избавиться от того черного и грязного, что в письме найду. Еще я вспомнил свое открытие про сиюминутность жизни — жизни без последующей минуты, даже без надежды на нее. Такая жизнь убивала нравственные порядки и саму совесть, без которой любимую женщину могла заменить любая другая женщина, а друга мог заменить любой попутчик или даже враг, если он в сию минуту был чем-то необходим.

— Гриша, — сказал я, как бы укрепленный в своей мысли. — Над вами довлеют люди, от природы переполненные грязью. Они не могут ее не выплескивать на таких, как вы, чистых. Они погибнут, если не будут свою грязь выплескивать. А красивые, умные и верующие были всегда. Взгляни хоть на себя, хоть на Анну Ивановну. А ваша революция присваивает себе то, что дается природой, Богом. Я на фронте видел чистых людей гораздо чаще, чем людей с грязью. Люди с грязью на фронт не идут. Они в тылу ждут своего часа! Чистота дается природой, — еще раз сказал я. — И ни разбоем, ни золотом, ни революцией ее не приобретешь!

— Про ждущих в тылу своего часа — это ты обо мне? — кажется, с обидой спросил Бурков.

— Это — о ваших кумирах! — сказал я и почувствовал, как говорить дальше бесполезно.

«Ложь, все ложь! В одной доброй семье только истина!» — с горечью говорил бессемейный генерал Михаил Дмитриевич Скобелев, Белый генерал. И я снова почувствовал, что счастье — только в служении и в службе. Все остальное принесет только ложь, декадентство, принесет бодлеровские «Цветы зла». Я попросил Буркова прекратить наш разговор, но не удержался сказать еще о фронте, о людях, о тех же туркестанцах, то есть вятских и уральских мужиках, под убийственным огнем молча берущих перевал Кара-Серез.

— Вот они — красивые, светлые, верующие. А вас ведут слепые и грязные! — сказал я.

— Эх, какой же ты красивый, светлый, но темный! Правда, Анна Ивановна? — приобнял меня за плечи Бурков и потащил на крыльцо. — Вечера пошли хорошие. Давай посидим! — попросил он.

Я вспомнил сестру милосердия Машу Чехову, светлую и чистую Машу, читающую свои стихи. Сами стихи я уже не помнил — что-то про коней и Россию. Да и саму Машу я вспомнил мельком, коротким вздохом. Эта чистая душа глубоко смотрела на меня, взглядом спрашивая, так ли она читает, нужно ли мне ее чтение, нужно ли мне еще что-то такое, что можно только чувствовать, но нельзя перевести в слова. Мне удивительно везло на женщин с разговаривающим взглядом. После чтения, когда все захлопали в ладоши, а я от того раздосадовался, ее взгляд спросил: «Почему?» Ее взгляд сквозь тьму вечера различил, что я раздосадовался от сего хлопанья, и спросил не то, как она прочла, а спросил, почему я раздосадовался. Я тогда подумал, что человек с таким чувствованием, верно, обречен на несчастье. Она умерла на той же неделе. Она в подражание графине Бобринской, сколько могучей телом, столько же энергичной и живучей, выпила вопреки запретам из колодца и в два или три дня скончалась. Я рассказал о ней Буркову.

— А ты винишь революцию! — невпопад сбрякал он.

Прошу прощения, я стал замечать, что вне корпуса, вне своей среды я вмиг стал переходить на революционный язык, на сей новояз, на сей новогряз. Но если вспомнить царя Соломона, то это определяло мою жизнестойкость, ибо, по нему, гибели предшествует гордость. Я в связи с ухватом новогряза, получается, гордости лишался.

— Знаешь что! По совести, я бы учительствовал и учительствовал в своем Троицке. Никакой революции мне не надо было бы. Знаешь, какое самое прекрасное дело на земле? Да учительствовать, детей уму-разуму учить! — вздохнул Бурков.