Экран как антропологический протез — страница 4 из 5

[34].

Деформация изображения оптическим прибором выявляет феноменаль­ность данного нам в зрении и при этом разрушает ту самую видимость (фе­номенальность), которую создает «дешевая рациональность» в системе лож­ных и стереотипных связей. Видимость, обнаруживаемая деформацией, оказывается лишь способом преодолеть кажимость и манифестировать «дей­ствительные взаимосвязи» вместо «привычных».

Существенно отметить важное различие, существующее между кино и би­ноклем. Кино приостанавливает категории мира, прежде всего экстенсив­ность пространства и темпоральность. Именно в силу этого происходит «уда­ление за скобки», как в epoche, естественной установки на наличие внешнего мира. Не потому ли мир кинематографа так легко превращается в мир клише, порождаемых убогим опытом зрителя? В случае с биноклем такой приоста­новки времени не происходит. Бинокль лишь подчеркивает наличие види­мого объекта именно в момент технологического отчуждения зрения. Иллю­зия разрушается, как у Ницше, отчасти за счет удаления мнимости прошлого и будущего, как и прочих фиктивных связей, в которые привычно включен объект созерцания.

У Музиля хорошо видно, каким образом технология зрения обрабатывает феноменальный мир, вынося его за рамки нашего сознания. Видимость, фе­номенальность выявляется и разрушается одновременно, а само восприятие перестает быть «естественным», но проходит целый ряд онтологических ме­таморфоз, похожих на те, которые описывали Бергсон и Гуссерль[35]. Это раз­рушение «естественного» восприятия, движение к его инструментализации и вынесению за пределы как тела, так и мозга, не является простой данью новым открывающимся технологическим возможностям. В технологии получает продолжение само существо человеческого восприятия, чрезвычайно услож­ненного способностью к рефлексии. В «Человеке без свойств» Музиль пишет об удвоении перцепций вне всякого технологического протезирования, но именно это удвоение позволяет понять отношение Музиля к оптике. Ульрих объясняет Агате, что в детстве внутренний и внешний миры еще не были раз­делены, «наши личные состояния не были еще четко отделены от состояний мира»[36]. Постепенно это единство мира разрушается, и это разрушение сопро­вождается возникновением «я», которое, однако, оказывается непроницаемым для человека, парадоксально обреченного существовать вне самого себя: «Сколько ни наблюдай, тебе удастся проникнуть разве что к тому, что за то­бой, но никак не в себя самое. Ты остаешься вне себя, что бы ты ни предпри­нимал, и исключение из этого составляют как раз те немногие мгновения, ко­гда о тебе сказали бы, что ты вне себя. Правда, мы вознаграждаем себя, повзрослев, тем, что по каждому поводу можем думать: "Я есмь", если это до­ставляет нам удовольствие. Ты видишь автомобиль, и каким-то образом тебе при этом мерещится, видится: "Я вижу автомобиль". Ты любишь или гру­стишь и видишь, что любишь или грустишь. Но в полном смысле нет целиком ни автомобиля, ни твоей грусти, ни твоей любви, ни тебя самой. Нет ничего целиком такого, каким оно было когда-то в детстве. Все, чего ты касаешься, вплоть до твоего нутра, более или менее окаменевает, как только ты сподо­бишься стать "личностью", и остается лишь окутанная чисто внешним бытием, призрачная, туманная ниточка самоуверенности и мрачного себялюбия»[37].

Невозможность знать себя, согласно Музилю, возникает в момент выде­ления «я» из окружающего мира, в момент возникновения автономного субъ­екта. «Я» отделяется от собственного содержания (то есть жизненного мира) и в силу этого становится непроницаемым. Содержание «я» выносится за его пределы, и, отделяясь от субъекта, подвергается транскрипции и инструментализации. «Я» приобретает странные черты внешнего технологического кон­структа, необходимого для поддержания существования его самого. Как только «я» выделяется из мира, происходит крушение «я» как гуманистиче­ской фикции. Единственная возможность хотя бы косвенно коснуться суще­ства этого «я» заключена в «технологических добавках» к человеку — пись­менных или зрелищных «текстах».

Эта «технологическая добавка» может пониматься как протез «я», позво­ляющий увидеть себя со стороны. Странная технографическая смещен­ность «я» была прекрасно осознана в старой книге Хельмута Плеснера «Сту­пени органического и человек» (1928), в которой позиция человека в мире определялась как «эксцентрическая позициональность». Я останавливаюсь именно на Плеснере, а не на других мыслителях экстатического выхода из себя (например, Хайдеггере), во-первых, потому, что «эксцентричность» — основное понятие плеснеровской антропологии, а также и потому, что Плес- нер попытался обосновать свой взгляд на человека биологией, теорией жи­вых существ, а не чисто спекулятивно или феноменологически.

Плеснер определял сферу живого как закрытую форму, в которой все члены и органы репрезентированы в неком центре, ядре. Через это ядро тело приобретает единство. Центр позволяет животному существовать здесь и те­перь: «Насколько животное есть оно само, оно претворяется в "здесь-теперь". Последнее не становится для него предметным, не обособляется от него, оста­ется состоянием, опосредованным сквозным движением конкретного жиз­ненного осуществления. Животное живет, исходя из своей середины, входя в нее, но оно не живет в качестве середины. Оно переживает содержания окружающего поля, свое и чужое, оно также в состоянии установить гос­подство над собственной плотью, образует самоотнесенную с собой систему, образует себя, но оно не переживает — себя»[38].

Человек отличается от животного способностью к саморефлексии, к пе­реживанию себя. Центральность ядра закрытой формы уже предполагает его дистанцированность от этой формы. Рефлексия же еще более усложняет си­туацию: «Очевидно, что главным условием является то, чтобы центр позициональности, благодаря дистанцированности которого от собственной плоти возникает возможность всякой данности, был дистанцирован и от са­мого себя. Быть данным означает быть данным кому-то одному. Но кому же, как не самому себе, может быть еще дано то, чему дано все остальное? С дру­гой стороны, пространственно-временная точка абсолютного "здесь-теперь" не может отмежеваться от себя, удвоиться (в какой бы, впрочем, форме мы себе ни представляли отказ от самого себя). Смысл чистого "здесь-теперь" предполагает его нерелятивируемость, которую, однако, такого рода предпо­лагаемое расщепление центра должно было бы упразднить»[39].

Эта дистанцированность от самого себя не имеет простого решения, на­пример удвоения «субъектного ядра», которое повлечет за собой еще одно удвоение, и так до бесконечности. А иначе как можно увидеть самого себя со стороны? Плеснер считал, что решение этой задачи возможно только через понимание «позициональности», то есть некоего топологического услож­нения позиционирования центрального ядра сферы. Эта топологическая позициональность «обнаруживается только в исполнении. Она есть то, по­средством чего вещь приходит к единству гештальта: сквозное движение опо­средования. Как момент позициональности, она является еще не вступившим в свои функции субъектом. Для этого требуется специфический оборот: по- зициональный момент должен стать конститутивным принципом вещи»[40]. Иными словами, центр позиционируется как некая глубина, позволяющая смещение по отношению к самому себе: «Оно (живое существо) располагает самим собой, знает о себе, оно обнаруживает себя само и есть в этом "я" — на­ходящаяся "позади себя" точка схождения его собственной глубинности, ко­торая изъята из собственной середины всякого возможного исполнения жизни и становится зрителем сценария этого внутреннего поля, — как уже необъективируемый, не обращенный более к позиции предметности субъек­тивный полюс»[41]. В результате такого позиционирования человек утрачивает свое положение «здесь-и-теперь», занимает место за самим собой в «нигде- никогда», как пишет Плеснер: «Неуместный нигде и вневременный, он делает возможным переживание самого себя, а также переживание своей неумест­ности и вневременности как нахождения снаружи самого себя, поскольку че­ловек является живой вещью, которая больше не находится только в самой себе, но само его «нахождение в себе» представляет фундамент его нахожде­ния. Он положен в своих границах, ограничивающих его как живую вещь, и потому — вне их»[42].

Для меня существенно, что Плеснер при описании «эксцентричности по- зициональности» прибегает к метафоре кинематографа, когда говорит о реф­лектирующем «я» как «зрителе сценария этого внутреннего поля», который помещен прямо за самим собой в нигде и в никогда. По существу, он действи­тельно описывает режим киносеанса, который оказывается настоящей мо­делью самосознания. «Внутреннее поле», о котором говорит Плеснер, — это, в конце концов, то же самое сознание, которое Гуссерль в «Картезианских ме­дитациях» превращал в странный, невозможный интенциональный объект.

Я полагаю, что сама загадка самосознания, не поддающаяся простой раз­гадке и требующая сложных топологий, делает технологии письма, транс­крипций и экранов (в самом широком смысле слова) антропологической необходимостью. Человек парадоксальным образом получает завершение только через систему записи, фиксации и экранов. Может быть, именно тут и кроется древняя загадка происхождения искусства, сопровождающего че­ловека почти с момента его возникновения.



[1] Я оставляю в стороне «постугманизм» и «трансгуманизм» как футурологические рассуждения о киборгах и прочих гибридных формах существования разумных существ или будущей эволюции человека через симбиоз с техникой.

[2]    Андре Леруа-Гуран видел во взаимодействии с инстру­ментами и их изготовлении принципиальный механизм антропогенеза, возникновения homo sapiens как такового.

[3]   Хоркхаймер М, Адорно Т.В. Диалектика просвещения. М.; СПб.: Медиум; Ювента, 1997. С. 68.

[4]   Simondon G. L'individuation psychique et collective. : Aubier, 2007. P. 278.