Эксгибиционист. Германский роман — страница 112 из 154

Не прошло и трех минут, как дверь нашего купе отъехала в сторону, и он вновь предстал перед нами с подносом, на котором лучились благородные стаканы, сверкал чайник и скромно возлежали на блюдцах два имбирных печенья. Такими карими прямоугольниками впоследствии я имел обыкновение лакомиться в Лондоне.

Ретрошик этого поезда и этого проводника поразили мое воображение. Той ночью меня посетила роскошная и многоступенчатая галлюцинация. «Невский экспресс» не успел еще вырваться за пределы Подмосковья, а я уже лежал на полке в пробегающем свете кратких и кротких придорожных огней, ощущая, как медленно и сладко немеют мои губы, как легкий аптечный привкус стекает ручейком по руслу языка, стремясь раздвоить его острое окончание… И жало мудрое змеи… И удлинялись мои и без того длинные и тонкие конечности, далекие и почти забытые мною пальцы ног сливались в подобие большого и упругого плавника, которым я раздвигал стену купе с такой же легкостью, с какой филиппинские врачи рассекают плоть обнаженной рукой, и в какие-то мгновения мне казалось, что поезд меняет направление своего движения: вместо того чтобы струиться по горизонтали, он вдруг начинал бодро мчаться вверх, как будто железные пути проложили прямо в небеса, или словно бы он взбирался по отвесной стене, и хотя я знал, что между Москвой и Петербургом пролегает плоская местность, покрытая рощами, лесами, полустанками, индустриальными строениями, селениями, кирпичными домами с разбитыми окнами, стальными ангарами, антеннами, озерами, редкими оврагами, но в той спиритуальной реальности, в которой я теперь путешествовал, путь в Петербург воспринимался как восхождение, словно уже в дальнем Подмосковье начинались ступени волшебной лестницы, и даже названия тех населенных пунктов, мимо которых мы проносились, – Клин, Тверь, Бологое, Вышний Волочёк – воспринимались мной как имена гигантских ступеней, как названия вех альпинистского восхождения. Казалось, что эти имена и городки располагаются друг над другом, как хорошо изученные мной горные селения Оберланда в кантоне Берн: Лаутербрюннен, Венген, Венгернальп, Кляйне Шайдегг, Юнгфрауйох… Сколько раз я взбирался от одного из этих названий к другому в маленьких альпийских поездах, карабкающихся по отвесным альпийским склонам, словно упорные желто-зеленые муравьи. О блаженство восхождения, совершаемого без усилий! Мало того что тебя возносят, словно бы в объятиях мощного ангела (а ты чувствуешь себя блаженно оцепеневшим ребенком, прихваченным леденцовым инеем своего морозного созерцания, беспечным, избалованным, сонным, летаргическим странником-пассажиром), но еще и осведомляются, достаточно ли тебе комфортно, радует ли путешествие, нет ли дополнительных пожеланий? Не угодно ли чаю, наконец?

Моя любимая (и самая поздняя) католическая святая – Маленькая Тереза из Лизьё – была совсем юной девочкой, когда ей удалось принять постриг в строгом монастыре кармелиток. Она была так мала, что потребовалось специальное распоряжение Папы Римского, чтобы ей разрешили стать монахиней. Но ее упорство не имело границ, она добилась личной аудиенции, и понтифик оценил ее религиозное рвение. В своей книге «История одной души» она написала: «Мне, маленькой девочке, не под силу сложные духовные восхождения. Поэтому мне хотелось бы подняться к Богу на лифте».

Такие подъемы случаются в истории душ. Более того, лифты иногда бывают так роскошны, столь огромны – они превращаются в анфилады, текущие вверх, в благоустроенные вагоны вертикальных поездов, в медленно воспаряющие веранды.

В том купе, в той парящей кабинке, в той бегущей сквозь пространство кибитке, в которой я возлежал, время от времени распахивалась дверь, и на пороге каждый раз возникал роскошный проводник с подносом, и каждый раз его голос торжественно возглашал: «Ваш чай, сэр!»

Мне мнилось, что эта фраза прозвучала множество раз в течение этой вагонно-галлюцинаторной ночи, интонации и тембр голоса не менялись, они оставались возвышенно-жреческими, это был голос волхва, произносящего заклинание, но менялась одежда на Проводнике: она словно бы уходила в прошлое, одновременно становясь всё более великолепной – серый фрак трансформировался в расшитый золотом камзол восемнадцатого века, подбородок Проводника утопал в пышнейших кружевах, похожих на взбитую пену, такая же пена брызгала из рукавов, на которых сияли золотые пуговицы с вензелями, а голову его накрыл каскадный парик, белоснежный волосяной шалаш, состоящий из волнообразных буклей-жгутов, вокруг которых витала почти невидимая аура, состоящая из воспаряющих фонтанчиков ароматной пудры.

При следующем своем появлении он уже щеголял в одеянии, напоминающем наряды английского короля Генриха Восьмого, которые в столь микроскопических деталях любил выписывать Гольбейн: орден Золотого руна на шее, горностаевая оторочка, бархатный берет цвета давно пролитой крови, шпага с серебряным эфесом, гигантские рукава с разрезами, в чьей глубине (как в глубине узких шрамов, оставшихся от неведомого сражения) алел незарубцевавшийся атлас, контрастирующий с глубоким и темным цветом внешнего вишневого бархата. Далее ризы Проводника всё углублялись в прошлое, а их пышность становилась всё более оголтелой, дело доходило до золотых гравированных доспехов, до папских облачений, до императорских багряниц, но его бесплотный рот, почти истаявший в глубине этих заоблачных оперений, всё так же невозмутимо провозглашал:


«Ваш чай, сэр!»


Я уже понимал, к чему идет дело. Реальный проводник видел, наверное, седьмой сон в своем проводниковом купе, когда иной, бестелесный Проводник в Заоблачные Сферы, которого вновь и вновь с поразительным упорством воспроизводила моя галлюцинация, окончательно утратил последние человеческие черты – он сделался подобием херувима или же серафима, но не шестикрылым и не восьмикрылым, а бесконечнокрылым: вокруг его одинокого, светящегося, несуществующего лица (чьи черты полностью поглотил свет, так что лицо под утро перестало отличаться от небольшого прожектора) вихрились целые потоки крыльев, но уже никто не нуждался в них ни для полета, ни для прославления, потому что никого не осталось – разве что предутренний Московский вокзал, воздух с легким привкусом моря, бессонный озноб и вкус сигареты, которую я жадно закурил на перроне в ознаменование нашего прибытия в город трех революций.

В тот год (1997) в Петербурге я впервые обратился к практике, которая впоследствии сыграла важнейшую роль в моей судьбе рисовальщика. Речь идет о практике рисования на девичьих телах. Каждая поверхность, предоставляющая себя для рисования, заслуживает восхищения (бумага, холст, стена, шкатулка, стекло, пасхальное яйцо и прочее), но, безусловно, все эти поверхности меркнут и уходят в тень перед неизмеримым очарованием живого, подвижного, вздрагивающего, откликающегося тела молодой и совершенно обнаженной девушки. Могу сказать с уверенностью, что лишь тогда ощущал я себя целиком и полностью художником, когда проводил кистью по девичьей коже.

Впервые я подумал о том, что мне следует посвятить себя рисованию на девушках, посмотрев фильм Питера Гринуэя The Pillow Book («Записки у изголовья»). Я уже упоминал о своей легкой влюбленности в героиню этого фильма, которая возникла в моей душе в тот момент, когда она произнесла на своем светящемся и многоцветном экране несколько шепелявую, уклончивую и завораживающую фразу I have my reason в ответ на вопрос Айвена Макгрегора, почему, мол, она столь фанатично рисует иероглифы на мужских телах. И хотя я и не мог похвастаться столь травматическими и застенчивыми причинами для подобной деятельности, какими обладала эта дальневосточная красавица, но с меня вполне хватило того медитационного горизонта, который разверзался в поверхностных глубинах (или в глубинных поверхностях) данного занятия.

Я жил тогда в мастерской Сережи Африки на Фонтанке – анфилада интригующих комнат, заполненных раскрашенными и резными прялками, сундуками, коромыслами, буддийскими статуэтками, новорожденными котятами и стальными листами, портретами Ленина и Сталина, пингвиньими чучелами, самоварами, кубками, лепными гербами СССР, бархатными флагами, книгами. Одна из великолепных комнат этой великолепной мастерской-сокровищницы называется (с легкой руки хозяина) «Кабинетом Пепперштейна». По сути, эта узкая и перенасыщенная реликвиями комната представляет собой спонтанную и грандиозную инсталляцию, при взгляде на которую не остается сомнений в том, что мифический Пепперштейн (якобы здесь обитающий) – это некий гофмановский персонаж, смесь Перегринуса Тиса, Иоганнеса Крейслера и волшебного магистра из сказки «Золотой горшок» (имя магистра вдруг вылетело у меня из головы).

Именно в этой волшебной комнате одна юная обитательница Петербурга впервые попросила меня нанести развернутый рисунок на ее обнаженное тело. Я изобразил на ней по ее просьбе китайский горный ландшафт, насыщенный водопадами, пагодами, облаками, павильонами, башнями созерцания и одинокими путниками, бредущими по горным тропам под дырявыми зонтами в узорчатых халатах, раздуваемых горным ветром. Пока этот стилизованный ландшафт разливался по горячему ландшафту ее молодого тела, мы оба возбудились не на шутку, и это в результате привело к тому, что рисунок, не успев еще высохнуть, был смазан и отчасти отпечатался на моем собственном теле.

Эта игра взаимных отражений и оттисков привела меня в состояние восторга, кажется, девушку тоже, и мы долго обменивались учтивостями в старокитайском духе, навеянном стилистическими особенностями смазанного ландшафта: «Достопочтенная горная фея, не соблаговолите ли оказать гостеприимство озябшему путнику в хижине из рисовой бумаги?» – «Достойнейший путник, не стоит ли вам скрыть ваше лицо в рукавах, чтобы глаза ваши не были уязвлены яростным солнцем высокогорья?» Ну и так далее в этом духе.

Впоследствии я практиковал телесное рисование в более целомудренном ключе, и порою устраивались сессии, где разрисовывалось сразу по четыре или пять девушек, что особенно привлекало меня, так как живые рисунки могли затем взаимодействовать друг с другом, кружиться в танце, взявшись за руки, водить хороводы, выстраиваться в некие последовательности…