Эксгибиционист. Германский роман — страница 115 из 154

инских острословов называлась «Авеню Парвеню». Двигаясь небольшими группами – парами или тройками – по этим улицам, писатели разговаривали. Попадание в Переделкино было попаданием в шквальный нарратив. Было понятно, что все эти люди существуют между двух потоков текста, причем очень контрастных по отношению друг к другу, несводимых в один: поток письменного текста и поток устного текста.

Многие из писателей были в возрасте, и за плечами у них простирались разнообразные жизни. Весь колоссальный остаток, который они не могли втиснуть в свои контролируемые цензурой тексты, они изливали друг другу в виде устных разговоров и рассказов. Развивая линию различия между художниками и писателями, с которыми я мог общаться в этих домах творчества (а было очень интересно и познавательно сравнивать эти миры между собой), надо сказать, что художники тяготели к дискурсу, начиная от очень изысканных и развитых форм дискурса у некоторых и кончая очень примитивными формами, но в любом случае художники общались на языке дискурса. В основном это был дискурс об искусстве. Они обсуждали, что такое искусство, обсуждали различные направления в искусстве. Любое изображение подвергалось дискурсивному обоснованию, это дискурсивное обоснование существовало в полемике. Спорили, даже доходя до мордобоя среди членов Союза художников, поскольку этот дискурс разворачивался на алкогольном фоне. Те художники, которые вели двойную жизнь, как, например, мой папа или Кабаков, отличались от честных официалов тем, что они так сильно не выпивали или даже вообще не выпивали. Большинством художников это объяснялось тем, что они евреи. В художнических домах творчества прослеживался кое-какой антагонизм между евреями и неевреями.

В писательских домах творчества такого антагонизма не существовало, равно как не существовало каких-либо дискурсивных тем. Там царила стихия нарратива. Я никогда не слышал ни одного спора о том, что такое литература, ни одного обсуждения литературных направлений, никаких спекуляций относительно разных литературных техник или практик. Это полностью отсутствовало как в Переделкино, так и в Коктебеле. Вместо этого писатели рассказывали друг другу истории, невероятно захватывающие, часто очень остроумные. Это была стихия сказаний, люди обменивались историями, байками, легендами. Очень популярен был жанр «истории из жизни друзей». Этот жанр был самым популярным, потому что свою жизнь рассказывать не все были готовы.

Художники и писатели отличались, в числе прочего, своим отношением к детям. Я же был все-таки не взрослое существо, и художники-официалы склонны были меня не замечать. Писатели же детей любили, обращали на них внимание. У них было, как у настоящих жрецов и брахманов, совершенно другое отношение к детям, они сразу же понимали, что ребенок вырастет. Все они были зациклены на теме культурной памяти, в отличие от официальных представителей советского изобразительного искусства, которые существовали в сфере легального беспамятства. Художники знали, что скульптуры рабочих или какие-нибудь полотна со спортивными съездами в следующий же период вынесут на помойку, они видели своими глазами, как сталинское искусство гниет где-то штабелями. А писатели очень много думали о своем увековечивании и вообще об увековечивании всего в тексте, потому что именно текст мыслился как то единственное, что всё переживет, то единственное, что останется, то единственное, что расскажет об этом времени. Практически любого ребенка из интеллигентной среды они воспринимали как потенциального биографа, который потом про них расскажет, что в данный момент и происходит. Так что я сейчас оправдываю ожидания очень многих людей, которых уже давно нет в живых.

Наша дружба с Арсением Александровичем Тарковским началась с того, что он поведал мне очень страшную японскую сказку. Арсений Александрович был хромой старик, перемещавшийся с палочкой, сильно припадая на одну ногу. На его лице, носившем печать дворянского происхождения, постоянно присутствовало надменное, высокомерное выражение. Подъехать к нему на хромой козе было невозможно. Он любил всех обливать презрением и мог очень жестко простебать. Особенно он мог жестко простебать своих поклонников или поклонниц, которых у него было немало. Поэзия тогда в Советском Союзе была делом культовым. Сейчас этот культ полностью низвергнут, поэтому многим даже трудно вообразить, насколько это было культовое дело. Тогда еще сохранялась линия, идущая еще из XIX века, восприятия поэтов как поп-фигур или даже секс-идолов. Периодически какая-нибудь женщина или девушка импульсивно бросалась к Арсению Александровичу, но он немедленно в очень едкой форме отшивал эти прекраснодушные порывы. Я помню, как одна женщина бросилась к нему со словами: «Арсений Александрович! Я тоже из Тарков!» А Тарки – это где-то на Северном Кавказе наследное имение Тарковских. На что Арсений Александрович, обратив к ней свое породистое лицо, надменно, чуть-чуть грассируя, сказал: «В Тарках одна шваль да мразь». В этот момент можно было увидеть настоящего русского барина и мир его реакций.


Красный Квадрат в море. 2006


Но это был барин с личным надломом, с очень большим шрамом. Этот шрам и этот надлом имели свое имя. Имя звучало как Иосиф Бродский. Тарковский был всю свою юность ближайшим и любимым учеником Анны Андреевны Ахматовой. Он считался избранным в кружке молодых поэтов, которых она вокруг себя каким-то образом аккумулировала. Как всякий такой кружок вокруг императрицы, как она себя позиционировала, они, затаив дыхание, в течение многих лет ждали момента торжественной передачи короны. В течение очень многих лет существования этого кружка Арсений Тарковский практически не сомневался, что корона и первородство достанутся ему. Он был любимым учеником, обласканным царственной особой. Анна Андреевна очень высоко ценила его как поэта, выделяла среди других. И вдруг появился мальчик Ося. Это был черный день в жизни Арсения Александровича, потому что сразу же стало понятно, что не видать ему короны, как своих ушей. Корона была торжественно нахлобучена дряблыми руками Анны Андреевны (которую потом Володя Сорокин столь беспощадно изобразил в виде бомжихи ААА в романе «Голубое сало») на кучерявую голову Иосифа Бродского. Надо отдать должное Арсению Александровичу, он не возненавидел Иосифа Бродского. Но упоминать Иосифа не следовало в его присутствии.

Другой персоной, которую тоже не надо было поминать в разговорах с Арсением Александровичем, был его сын Андрей Тарковский, которому он тоже не симпатизировал и очень ревновал. Вдруг сынишка, которого он всю жизнь на хую вертел и бросил их с мамой, с ними не жил, внимания никакого не обращал, оказывается великим режиссером. При звучании фамилии Тарковский у всех почему-то возникала ассоциация не с Арсением, а с его сыном. Это было малоприятно для такого благородного утонченного человека с богатой душой, как Арсений Александрович Тарковский. Из-за всего этого Арсения Александровича добряком назвать было сложно. Это был язвительнейший и высокомернейший тип, который даже показался бы мне крайне неприятным, если бы он вдруг почему-то меня не полюбил.

Думаю, что это произошло из-за шахмат. Одним из центров общения всех со всеми в Переделкино было место под мраморной лестницей, в вестибюле Дома творчества, где стояли кресла и столик, предназначенный для игры в шахматы. Там собирались те, кто любил играть в шахматы, и я там собирался, поскольку я тогда очень фанател на шахматах. Очень часто моим партнером по игре был Арсений Тарковский. Шахматы в Советском Союзе были культовой темой, им придавалось большое сакральное значение. Общение за шахматами приобретало особую интимность, чем-то сравнимую с ситуацией, когда люди вместе выпивают. За шахматами открывались друг другу, общались с повышенной дозой откровенности. Существовал специальный тип шуточек, баек, которые рассказывались за шахматами.

Всё началось с того, что после очередной партии шахмат он сказал: «Я вижу, ты любишь разные зловещие истории. Я расскажу тебе одну японскую сказку». Мы пошли, уселись на лавочке напротив Дома творчества. Тогда я оценил его мастерство рассказчика, это мастерство развернулось на фоне множества других великолепных рассказчиков. Я не уверен, что в качестве писателей все они достигали такого невероятного, просто иногда бриллиантового уровня, как в устных рассказах. Жаль, что я не ходил обвешанный диктофонами: сами истории, их язык, артистизм подачи были просто на высшем уровне. На этом высшем уровне, проявляя невероятное мастерство нагнетания саспенса, Арсений рассказал мне сказку про маленькую японскую девочку, которая жила в деревне. В какой-то момент она пошла в горы искать заблудившуюся овцу или что-то в этом духе и заблудилась сама. Приближается ночь, она блуждает в горах, не может найти путь домой. Ей становится всё страшнее. Наступает темнота. Вдруг она видит где-то вдалеке какую-то светящуюся точку и начинает идти в том направлении. Через какое-то время видит, что это свеча, стоящая меж двух камней. Приблизившись, она замечает, что за этой небольшой загородкой из камней, где теплится свеча, сидит спиной к ней дама в совершенно божественном одеянии, в кимоно с потрясающим узором. У дамы невероятная прическа, она держит в руках очень красивый веер. Девочка обращается к ней, пораженная красотой ее платья и обрадованная тем, что она встретила кого-то живого. Дама оборачивается, и девочка в ужасе видит, что у дамы лицо совершенно пустое и гладкое, как яйцо. Ничего на нем нет: ни рта, ни носа, ни глаз.

Потом, уже познакомившись с захватывающим миром японской анимации, я встречал таких персонажей в рисованных фильмах. Это была завязка совершенно чудовищной сказки, которая затем длилась довольно долго, и вся сказка строилась по принципу «чем глубже в сказку, тем больше пиздец». Я был дико доволен, очень боялся и в то же время наслаждался, потому что в детстве я обожал такое сочетание страха и кайфа от слушания историй. Арсений Александрович тоже проперся на моей реакции. После этого он меня окончательно полюбил, и мы стали дружить.