Эксгибиционист. Германский роман — страница 120 из 154

Не вполне помню, какие именно проявления русского безумия заполняли собой этот ангар, но всё было очень феерично, театрально. Помню, как Пригова поднимали на тросах под высокий потолок ангара вместе с массивным письменным столом – Дмитрий Александрович сидел за столом высоко в воздухе, издавая фирменный «вопль кикиморы».

Был Петлюра со своим шоу, включающим неизменную старушку пани Броню, – этот ветхий цветок русского безумия Петлюра бережно доставил в Валенсию прямо с Петровского бульвара: отъехавшая старушка кружилась в балетных пачках, ее бледное морщинистое личико лучилось детским маразматическим счастьем, она воображала себя маленькой девочкой, согретой радостным вниманием взрослых.

Еще более фееричным и грандиозным оказался праздник, устроенный по случаю открытия биеннале в том самом здании Калатравы, которое выползало на пляж белоснежным скелетом динозавра, – неимоверный салют, какое-то шоу на прудах… Мы сидели за банкетным столом вместе с королевой: по одну руку царственной персоны синел глазами вежливый призрак Гринуэй в сером британском костюмчике, по другую щедро фонтанировал «отец родной» Вилсон, раскованный покровитель русского безумия.

В то же лето состоялась некая выставка в Мальмё на юге Швеции: там я снова рисовал на стенах лица людей, которых никогда не было (идея несуществования обаяла меня тем летом), – на вернисаж явился шведский король собственной персоной. Шведский король и испанская королева не произвели на меня особого впечатления, да они к этому и не стремились. Если бы на их головах сверкали короны, если бы плечи их пушились горностаевыми мантиями, а ладони отягощены были скипетрами – тогда они запомнились бы мне лучше. Но выглядели они скромно, поэтому я не могу воссоздать в своей памяти нейтральные лица монархов, чего нельзя сказать о президенте Германии: этот господин прочно запечатлелся в моей памяти, и вовсе не благодаря своему облику (выглядел он тоже вполне функционально: седой, невысокий, с резкими, но незапоминающимися чертами лица). Зато он произнес потрясающую речь, столь лаконичную, что сейчас, по прошествии семнадцати лет, я могу воспроизвести ее почти дословно.

Я явился в берлинский дворец Бельвю после упоительной любовной ночи, которую провел в скользящих объятиях молодой длинноногой берлинки, обладающей веселым и любознательным нравом. Той ночью воспламенилась и сгорела почти наполовину книга философа Подороги, из которой я необдуманно соорудил крышу над свечкой. Я счел кощунством покупать эту книгу во второй раз, поэтому философия Подороги осталась мне неизвестной. Видимо, философские тексты ревнивы и страдают от любовных сценок – и здесь мне вспоминается залитый кровью «Анти-Эдип» Делёза и Гваттари. Это так же верно, как и то, что животные ненавидят литературу абсурда.

Один раз кот моих знакомых по имени Пират уничтожил книгу пьес Ионеско с помощью своего шершавого языка. Это крупное и щедро опушенное животное пристроилось к раскрытой книге и яростно лизало ее страницы до тех пор, пока в толще книги не пролизалась огромная неряшливая дыра. Уверен, что никто перед этим не орошал эти страницы молоком, или валерьянкой, или какими-либо другими веществами, которые могли бы пробудить в коте лизательный рефлекс. В другой раз собака, которую Милена встретила зимой на холодных улицах Праги и привела домой, растерзала в клочья самодельное издание Хармса с оригинальными иллюстрациями Кабакова.

Видимо, животные (во всяком случае, те, что живут рядом с нами) желают видеть в человеке существо логическое и отвечают актами вандализма на любую попытку людей культивировать в себе абсурдистское начало.


Почему, собственно, я оказался во дворце Бельвю и как так случилось, что предо мной предстал Йоханнес Рау, президент объединенной Германии? Прибыл я туда в качестве делегата конференции под волнующим названием «Потсдамские встречи» – весьма официальное мероприятие, посвященное культур-контактам между Россией и Германией.

В обществе министров, культурологов, директоров театров и музеев, дирижеров, журналистов, издателей и других ответственных лиц я сидел в зале дворца, весьма невыспавшийся, но зато счастливый, потому что всё мое существо еще было полно ощущением длинного девичьего тела. Все сидели в наушниках: в наши уши скоро должен был влиться синхронный перевод президентской речи.

И вот перед нами предстал низкорослый и седовласый господин в черном костюме, с квадратной головой и чрезвычайно свободной манерой движений, которую я бы назвал расхлябанно-собранной. Некоторая упругая развинченность его жестов не отражалась на его лице: оно оставалось неподвижным, резким, как бы слегка скорбным.

– Окидывая взглядом историю отношений между нашими странами, я спрашиваю себя: что мы дали друг другу? – так начал президент свою речь и сделал значительную паузу.

Я уже понимал, что передо мной мастер пауз. Молчание длилось дольше, чем все ожидали, после чего президент веско продолжил:

– Только страдание.

Повисла еще одна пауза, еще более напряженная и значительная. Президент обвел нас как бы угрюмым, но крайне трезвым взглядом и молвил:

– Более того, ничего не позволяет нам думать, что иначе будет впредь.

Настал черед третьей паузы. По ее истечении президент произнес:

– Тем не менее общение – самоценно.

После этого он попрощался со всеми коротким кивком и покинул трибуну, украшенную германским орлом.

Эта речь, достойная римского императора, сообщила мне, что дух Священной Римской империи германского народа еще жив. Можно даже сказать, жив и здоров.

Глава тридцать шестаяСмерть английского поэта

Once upon a time на моих глазах умирал английский поэт. Можно даже сказать, что он умирал у меня на руках, но это преувеличение – я сидел рядом с больничной каталкой, на которой лежал старик, шепчущий свои последние речи. Дело было в Иерусалиме. Я тогда плохо знал географию Священного города и почти совсем не знал этого старика, с которым провел последние часы его долгой и, возможно, прекрасной жизни.

Я оказался в этой ситуации случайно: в один из дней 1999 года (последний год века и тысячелетия) я отправился из Тель-Авива в Иерусалим в гости к одной приятельнице, которая обещала мне увлекательные прогулки по древним улочкам.

Я сел в автобус и в его комфортабельной утробе двинулся в путь по прямому, как линейка, шоссе № 1, соединяющему Тель-Авив и Иерусалим. Всякий, кто ездил этим путем, знает его вехи: мусорная гора, светящийся завод на горизонте, потом сосновые леса светло-ржавого цвета; у подножия сосен такого же ржаво-кирпичного цвета старые автомобили, пустые автобусы, грузовички – мемориальные останки исторического прорыва иерусалимской блокады. Постепенно ландшафт становится горным, объявляются белые скалы, пока наконец на повороте дороги (не такая уж она прямая, эта дорога) не открывается взгляду город, который в детстве мы видели на русских иконах в виде почти абстрактной структуры, в виде ступенчатой поросли белых домиков – казалось бы, слишком современных для старинных иконных досок. В реальном Иерусалиме есть нечто сходное с теми иконными изображениями.

Приятельница рассказала мне, что неподалеку от ее квартирки (квартирка с небольшим садом, где гнездился еще и чайный столик в русско-дачном стиле) живет английский старичок-поэт. Решили навестить старичка, познакомить меня с ним. Зашли на чай, познакомились, поболтали. Небольшой светлый старичок-лондонер. Звать Дэвид Силк. То есть, иначе говоря, Давид Шелк. Или Шелковый Давид. Этому старичку пришло в седую голову, что надо бы умереть в Иерусалиме. Я стал свидетелем осуществления этого намерения.

Через пару дней я снова явился в Иерусалим из приморского города ласточек, чтобы продолжить свои блуждания по древним улицам рука об руку со смугловатой девушкой из Петербурга. Но этим блужданиям не суждено было состояться в этот раз. Стоило мне приехать, как ей позвонил старик сосед и сказал, что ему плохо. Мы побежали к нему. Старик лежал на полу рядом с телефоном. Сразу было видно, что этот шелковый путь близится к своему завершению.



Мы вызвали скорую. Скорая отвезла старика в больницу, и я поехал с ними. Мы провели всю ночь в приемном отделении одной из иерусалимских больниц. Старика всё никак не могли госпитализировать, потому что в тот вечер молодая арабская свадьба попала в дорожно-транспортную переделку. Их постоянно привозили – молодых, смуглых, в нарядной одежде, забрызганной кровью. Следом за пострадавшей молодежью прибывали их родные, прослышавшие о случившейся беде. Женщины по восточному обыкновению громко кричали и плакали, устраивали истерики. Врачи пытались всех спасать, но согласно врачебной этике мой лондонский старик был слишком стар и, видимо, слишком безнадежен, поэтому нам пришлось ждать до утра в хрупком отсеке из передвижных стен. Старик лежал на каталке, то приходя в себя, то уплывая. Время от времени он держал меня за руку и что-то рассказывал – в основном про двадцатые годы в Лондоне, про тогдашних девушек, про поэтические тусовки, где упоенно читались вслух модернистские стихи.

Обрывки английских фраз, иногда невнятные. Только на рассвете его наконец приняли в больницу, и я ушел.

Помню, как вышел из клиники и брел растерянно по рассветному городу – розовато-палевому, как на иконных досках. Замок Ирода скромно громоздился в робких солнечных лучах. Плавно и тихо скользили толстые зеркальные автобусы по теплому асфальту. Не успел я дойти до знакомой мне Яффа-роуд, как в кармане штанов зазвонил мобильник. Звонили из больницы, сказали, что мой старик умер. Мистер Силк был совершенно одинок. Я так и не прочитал его стихов, хотя мой приятель поэт Саша Бараш утверждал, что Силк был довольно известным поэтом и когда-то пользовался уважением в литературных кругах Лондона – наверное, в те самые двадцатые годы, о которых старику хотелось вспоминать перед смертью.

Состояние у меня тогда было какое-то оцепеневшее. Помню, мне трудно было сосредоточиться на чем-либо и я почти не обращал внимания на красоту Вечного города, концентрируя свой взгляд лишь на молоденьких девушках в темно-зеленой форме, которые патрулировали улицы с автоматиками на хрупких плечах. Вскоре я сошелся с одной из таких – ее звали Лейран, она подошла ко мне в клубе и хрипловато сказала, что ей восемнадцать лет и что она только что дезертировала из рядов израильской армии. На ней была чужая мужская одежда – подвернутые штаны, футболка до колен. Она не очень-то хорошо владела английским, поэтому не стала тратить лишних слов – просто взяла меня за руку и отвела на берег моря, где мы сразу занялись любовью. Опять был рассвет, как в утро смерти старика, но уже не в Иерусалиме, а в Тель-Авиве – плоском приморском городе, который я называл городом ласточек.