Вот Лейдерман – он песен не пел. Он был собран и постепенно становился всё более злобным. Я начал смутно осознавать, что несколько поспешил, причислив его к своим близким друзьям. Иногда его пробивало на сентиментальное ликование. Как-то раз в музейном буфете он стал лихорадочно мне говорить что-то вроде: «Это вершина жизни! Это пик! Такого больше не будет никогда!» Так перевозбудила его выставка в музее имени Луиджи Печчи. Хотелось сказать ему на это нечто беспечное, но, как назло, сам я в тот момент был близок к тому, чтобы решить, что Тоскана и тоска происходят от одного корня.
Моей девушке не давали итальянскую визу в Москве, и меня это очень подавляло. Надутый музей Печчи не желал пальцем пошевелить, чтобы мне помочь. Я уже тихо ненавидел этот музей. Мне казалась абсолютно идиотской мысль, что эта выставка – пик нашей жизни.
Перед вернисажем нам сказали, что по залам пройдет некая группа важнейших людей. Отцы города, что ли? Хуй знает. Все должны были стоять в своих залах возле своих работ, будто припаянные. Мы с Лейдерманом выглядели как два парня из экстремистской синагоги: черная одежда, черные бороды, злые загорелые рожи.
По залам, колыхаясь элегантными костюмами, к нам приближалась группа холеных особей мужского пола. Физиономии такого рода были хорошо знакомы советскому человеку того времени благодаря популярному сериалу «Спрут». А также благодаря другим шедеврам итальянского кинематографа, посвященным деятельности мафии. Действительно, как будто небольшой спрут, состоящий из нескольких человек, непринужденно полз по направлению к нам, излучая нечто вальяжное и в то же время нечто душное. Даже каким-то тухлячком слегка повеяло от этих господ.
Они вполне любезно пожали нам руки, выразили удовлетворение достигнутыми художественными результатами и проследовали дальше. В тот миг я поклялся себе, что более никогда в жизни не окажусь в такой ситуации. Более никогда я не буду стоять возле своих artworks, приветливо улыбаясь гостеприимным хозяевам такого рода.
Выполнил ли я свою клятву? Я забыл об этой клятве молниеносно, как забывал всегда обо всех своих клятвах. Я – существо непоследовательное и беспринципное, забывчивое и рассеянное, полностью зависящее от настроений и самочувствий.
В последующие дни я ближе познакомился с некоторыми людьми из этой группы «важнейших», и они даже показались мне отчасти обаятельными. В любом случае они были весьма кинематографичны. После открытия выставки они стали нас усиленно развлекать и оттопыривать, кормить и поить, воспоследовала гирлянда вечеринок в тосканских палаццо (в некоторых залах ноздри щекотала нетронутая пыль восемнадцатого века).
Местность эта только на первый взгляд аграрная, на самом деле эти края живут текстильной промышленностью. Нас даже водили на фабрику тканей.
Приглашали и в усадьбу семейства Гори – местные магнаты. К нам тут же подклеился некто Пьеро Карини, галерейщик из Флоренции: мол, такие классные ребята, artisti russi, concettualismo, давайте делать La mostra. Монстрами они оказались порядочными – Пьеро и его приятель Вольдемаро.
Рожи уголовные, гладкие. Глаза сверкают. Всё дико дружественно. Они даже пели с нами советские и итальянские песни, а петь они умели получше нашего! Шлифованные ребята, тертые. Музыкальные. Отчасти даже сентиментальные. Но, если надо, горло перегрызут голыми зубами. Короче, Италия. Местная специфика. Нашим временам еще повезло: какие-нибудь Медичи были бандитами пожестче да покруче, нежели Карини с Вольдемаро.
Не стану врать, что художественная карьера «Медгерменевтики» или моя собственная очень сильно меня занимала в то время. Я не верил, что все эти хэнки-пэнки продлятся долго (ошибся, как видно: хэнки-пэнки длятся по сей день). Я-то думал: всё это схлынет, как с вешних вишен дым, и я буду спокойно делать иллюстрации для советских книг, параллельно изготовляя потайные артефакты в каком-нибудь подвале на Маросейке. Поэтому я хуй толкал на тему арт-карьеры, но сливать всё это в унитаз тоже не спешил – короче, тек по течению, украдкой срывая яблоки незнания с тех витых ветвей, которые сами тянулись ко мне с девичьей доверчивостью.
Короче, случился в тот период ряд событий, которые полностью затмили собой всё то, что я только что описал. Музей имени Луиджи Печчи вспыхнул и сгорел в невидимой духовой печке, будто легкий шлак – и всё под влиянием упомянутых переживаний.
Эти переживания можно, конечно, отнести к разряду туристических эффектов, но я бы воздержался в данном случае от подобных определений.
В ряду этих инсайтов следует прежде всего назвать посещение Венеции, а также то поразительное впечатление, которое оказал на меня визит в галерею Уффици во Флоренции, особенно созерцание двух картин Боттичелли – «Рождение Венеры» и «Весна». Эти два переживания оказались столь сильны и возымели на меня такое могучее воздействие, что в деле их описания я передаю слово самому себе, но уже в качестве автора второго тома романа «Мифогенная любовь каст», поскольку оба события были в этом втором томе отображены.
Зачем еще раз описывать то, что уже было описано, причем со всей возможной трепетностью? Начнем с Флоренции (привет вам, Медичи! Есть нечто медное и медицинское в имени вашего вельможного рода). Здесь я превращаюсь в молодого фашиста, становлюсь влюбленным агентом. Выше я писал, что трансформировал старого Юргена Хартена в молодого Юргена фон Кранаха. Но, естественно, в еще большей степени, я превратил в фон Кранаха самого себя (и здесь не следует забывать, что живописец Кранах любил изображать своих дам и дев на фоне непроглядной тьмы).
Он пришел сюда, чтобы увидеть Картину, одну-единственную, мысль о которой не покидала его с того дня в Витебске, когда Коконов ввел ему в вену сверкающую иглу. Он хотел видеть новорожденное и прекрасное лицо и золотые волосы, на которые, как на горячий чай, дуют ангелы ветров. Он хотел еще раз услышать Подсказку, доносящуюся из Суфлерской Будки, что в форме морской раковины. Там, в этой ракушке, Подсказка живет и зреет, как жемчуг, чтобы в нужное мгновение перекатиться в подобную же раковину – в раковину внимающего уха.
Он жаждал Подсказки. Он чувствовал, что нуждается в ней. Хотя дела и шли неплохо, неплохо. Но дело не в делах. Не в делах было дело.
Он хотел видеть «Рождение Венеры» Боттичелли.
И вот он стоял перед ней в квадратном, не очень большом зале. Он так боялся разочарования, так боялся подмены… Ведь тогда действовал наркотик, а теперь перед ним была картина. Всего лишь картина. Но разочарования не возникло. Он понял, что Ее нельзя подменить. Она сама распоряжается своими подобиями, играет ими, смеется над ними, проходит сквозь них… Не в упоении силой, не подобно танцующему Шиве, разбрасывающему вокруг себя ошметки не вполне уничтоженных миров. А рассеянно, с отстраненностью ребенка, погруженного в холодную и теплую пустоту своих грез.
И снова он испытал то чувство, как тогда, в Витебске, как будто нечто ценное и полное до краев несет он и боится расплескать, что-то очень разумное, может быть, сам Разум…
«Любовь – это и есть Разум», – подумал фон Кранах.
Она была не одна. На соседней стене висела другая картина Боттичелли – «Весна». И эта картина потрясла впечатлительного фон Кранаха не менее, чем «Рождение Венеры». Более того, эти две картины распались и слились, вошли друг в друга, образовали единое целое. Распад в единство.
«Обнаженные тела хороши на фоне моря и садов». Сады, расцветающие сады бесконечной весны повисли над морем, и море охотно несло сквозь эти сады свои соленые святые волны, свои разбитые пенные канделябры, свои разбитные кибитки, свои кричащие от счастья хвосты и водяные крылья, свои щедро набитые свежестью языки, свое сладострастие, свое соленострастие. Золотые брызги в траве и в цветах, и легкие, изогнутые ступни девушек, несущих в подолах цветы, и снова украшения волн, и снова золотые капли, словно в этом раю только что взорвалась колба с эликсиром бессмертия, щедро разбросав по цветам, по лицам ветров множество сверкающих брызг…
То, зачем он пришел сюда, он получил. Получил сполна, и дано ему было щедро, как наливают горячий черничный кисель излюбленным детям. Можно было уходить. Но до назначенного свидания (которое должно было состояться в ресторанчике неподалеку) оставалось еще некоторое время. Он стал бродить по залам, уже без определенной цели, постепенно удаляясь от тех пространств, где обитали знаменитые шедевры. Он прошел коридор, увешанный гобеленами, затем вышел в мраморную галерею с бюстами и расписными потолками (тускло-зелеными, изображающими пасмурное, зацветающее, как болотце, небо), затем миновал коридор, где стояли доспехи, шлемы и железные сапоги в стеклянных шкафах, попал в совершенно пустой коридор и в конце этого коридора увидел висящую в простенке довольно странную картину, которая заставила его остановиться.
Перед ним висело изображение, написанное на мотив знаменитой «Леды» Леонардо да Винчи, причем написанное, вне всякого сомнения, немецкой кистью. Узкая бронзовая табличка на раме подтверждала: Леда. Неизвестный мастер. Германия, конец XV века.
Капитан Джонс. 2007
Собственно, сама Леда – ее тело и в особенности лицо – были просто скопированы с картины Леонардо. Лицо ее казалось совершенно леонардовским: подернутая туманцем полупотусторонняя полуулыбка, словно бы рябь на поверхности бездонного и тайного оргазма, длящегося века. Опущенные долу глаза. Невинность. Сладострастие. Вечность. И, конечно же, та мягкость, та степень мягкости, которая может показаться даже преступлением, но которая преступлением не является, потому что ей нечего преступить.
Но в теле Леды уже присутствовало некое отвердение, напомнившее Кранаху о картинах его знаменитого однофамильца, этого Большого Отчима, как Юрген иногда в шутку называл его. Здесь, с этой скрытой надломленности, с этих суховатых и четких искажений уже начиналась Германия, пока что еще незаметно, стыдливо… Зато эта дикая, черная Германия безраздельно царствовала на всем остальном пространстве картины, не занятом обнаженным телом Леды. «Обнаженные тела хороши на фоне моря и садов». Леда стояла на фоне леса, дремучего германского леса, сотканного из плотно сомкнувшихся колючих елей, прописанных с непристойной отчетливостью, присущей живописи Альтдорфера, или же Ханса Бальдунга Грина, или же Большого Отчима. Цв