Эксгибиционист. Германский роман — страница 47 из 154

И вот мы все вместе оставляем тебя, Прага, ибо кончилась наша жизнь, кончилась наша смерть, только дурацкий смехуечек наш не завершился – еще трепещет флажком в чешской ночи. Живи, смехуечек! Живи, пиздохаханька! Вам, хрупкие хохотуньи, перепоручаем флюид нашего существования – сберегите древние смехи! Спрячьте в чешских носках! В кармашках вязаных жилеток!


Антон, как и все мы, бывал иногда весел, иногда угрюм, но я не помню, чтобы когда-либо видел его счастливым или несчастным. И вовсе не из-за нехватки эмоций. Хотя ему и хотелось производить впечатление рассудочного флегматика, но ежу было понятно, что он таковым не являлся. Самым характерным для него состоянием было состояние озадаченности: мысль его постоянно как бы пыталась переварить нечто, и переваривание это, с одной стороны, сталкивалось с некими невербализуемыми препятствиями, с другой же стороны, сопровождалось озарениями, в ходе которых реальность становилась временно ясной, абсолютно ясной и доступной пониманию, puzzle вдруг складывался, и тогда рождались идеи, которые овладевали его сознанием целиком, но не более чем на некоторое время. По прошествии некоторого времени эти идеи утрачивали свое магнетическое воздействие, но он не подвергал их критике задним числом, а, скорее, как бы забывал о них. Впрочем, он вполне мог обсудить эти идеи в ретроспективной беседе, однако любому собеседнику становилось ясно, что эти идеи (еще недавно так сильно его увлекавшие) уже не являются предметом его актуального интереса.


Сейчас мне хотелось бы убедить себя, что идея быть мертвым – лишь одно из его временных увлечений, что придет черед и этому делу уйти в прошлое, и тогда Антон снова появится среди живых со скептической полуулыбкой и высоко поднятыми бровями, обозначающими изумленную работу мысли.

И тогда я спрошу его в духе тех эмбриональных бесед, что вели мы с ним до нашего рождения:

– Ну что, Антон Борисович, удалось ли тебе составить представление о загробном мире?

И он мне ответит после паузы (в течение этой паузы его брови поднимутся еще выше, а губы искривятся еще сильнее, еще скептичнее):

– Не особо. Но кое-какие наблюдения имеются.

Глава четырнадцатаяКельнская вода

О нашей дюссельдорфской выставке 1990 года вполне можно было бы написать отдельный трактат в духе, скажем, отца Павла Флоренского. Представляла ли эта выставка собой некий почти невидимый апофеоз, нечто вроде триумфальной арки черных цикад?

Безусловно, представляла. Та площадь в Дюссельдорфе, где всё это происходило, напоминала небольшое поле, на котором лицом к лицу встретились два танка. С одной стороны Кунстхалле, с другой Академия. Без симпатии вспоминаю я этот город. Скорее с некоторым тоскливым чувством. Можно сказать, с некоторым омерзением. Даже черные руины Дрездена, увиденные сквозь влажный туман позднего социализма, не вызывают в моей душе столь пронзительной тоски, как аккуратные улицы Дюссельдорфа. Мне не хотелось там находиться. И всё же я там находился. Почему?

Я в Прато и я в Дюссельдорфе это слегка разные я. После того как чудотворный и любимый Коктебель, который столько раз возвращал меня к жизни из небытия, вдруг обернулся пастью, где сверкнули тридцать ножей, я стал внимательнее относиться к художественной карьере МГ.

Как и было изначально задумано, весь второй этаж Кунстхалле занимала большая выставка работ Павла Филонова. Если честно, мне никогда не нравились и сейчас не нравятся работы этого лысого человека со страдальческим лицом. Хотя объективно это крупный художник, интересное явление – ему удалось совместить эстетику авангарда с изобразительным языком, присущим шизофренической картинке. Своего рода фрактальное зрение, битый витраж. Пропевень мировой. Должно нравиться современным компьютерщикам. На всей этой огромной выставке мне приглянулся только один рисунок, где Ленин идет в потоках филоновской пестрой мелкоглючки.

Этажом ниже располагалась наша выставка – две большие инсталляции, о которых с уверенностью можно сказать, что они ни на каком уровне не заигрывали со зрителем. Соответственно, зритель остался окоченелым, сдержанно-удивленным, в меру безучастным. Хотя всегда найдутся возбудимые персоны. Там катила как бы такая тяжелая, нешуточная волна. Тяжелый groove по краям, а в центре нечто вроде пресного пирожка.

Спустя годы я с удивлением убедился, что некоторым посетителям эта выставка запомнилась надолго. Видимо, такого рода работы при неярком эффекте обладают длительным и неоднозначным постэффектом. То есть тем, что называется «шлейф».

Выставка наша называлась «Ортодоксальные обсосы – Обложки и Концовки».

Через несколько дней после открытия нашей выставки в Kunsthalle Düsseldorf мы отправились вместе с Борисом Гройсом в Гаагу, где все мы оказались участниками удивительной конференции под названием «Другая Европа». На этой конференции мы выступали с докладом «Распад в единство» – весьма проницательный, кстати, получился доклад. Мы говорили о грядущем объединении Европы, причем нам удалось предсказать кое-какие неприятные последствия этого нарождающегося единства. После Гааги залипли немного в Амстердаме. Вспоминаю синие окна проститутского квартала: девчата там были не слишком пригожие, поэтому я предпочитал медитировать на пустые окна, где проститутка отсутствовала – оставался лишь табурет, подсветка и унылый плюшевый занавес на заднем плане, столь же истертый и древний, как и весь приморский квартал.


После Амстердама мы вернулись в Кельн, куда нас зазывал Крингс-Эрнст, якобы наш первый серьезный галерист в Западной Европе. Там мы должны были, согласно плану, провести некоторое время, обсуждая с ним будущую нашу выставку в его галерее и вообще вырабатывая (на чем он особенно настаивал) некую глобальную стратегию нашей арт-карьеры, которая, если верить этому лысому крепышу, должна была расцвести пышным цветом под его толстым крылом. Он околдовал Лейдермана всяческими воздушными замками: денег у нас уже не было, но Томас уверенно обещал взять на себя все расходы, связанные с нашим пребыванием в городе на Рейне. Он излучал заботу и строил из себя доброго отца – и мы по наивности попались на эту удочку. Всё это была гнусная ложь. Никогда не забуду комнату, которую он снял для меня и Элли. Томас, кажется, называл это «уютным гнездышком».

В первую ночь в Кельне мы переночевали в депрессивном отеле «Бонотель» на Боннерштрассе, на что потратили наши последние марки, а вечером следующего дня явились по адресу уютного гнездышка. Это оказалась пропахшая тленом квартира некоего инвалида, где он проживал в обществе немецкой овчарки. Заросший щетиной угрюмый инвалид с красными от алкоголизма глазами ездил по тесной квартире в скрипучем инвалидном кресле на колесах, постоянно ударяясь металлическими деталями кресла о разные предметы, отчего в смрадном воздухе квартиры вздымались и повисали небольшие фонтанчики пыли. Он не расставался с пивной банкой, но радушия не проявлял. Собственно, он не мог или не хотел произнести ни одного слова на английском языке, а его воспаленные глаза отчего-то полыхали такой лютой злобой, словно это мы были причиной его заточения в скрипучей колеснице. Точно такая же злоба, смешанная с тоской, светилась в глазах его пса.

В этой тесной двухкомнатной квартире, где, казалось, никогда не открывались окна, нам предназначалась комната с вонючим шкафом и с кроватью, которая выглядела так, что мы с трудом заставили себя лечь на нее даже после того, как застелили ее изжившую себя поверхность нашей собственной одеждой. Комната, более всего пригодная для суицида. Впрочем, возникало безотчетное чувство, что здесь уже накладывали на себя руки, о чем все предметы этой комнаты успели равнодушно забыть.

В этой безотрадной комнате впечатлительная Элли расплакалась. Слезы, слезы, слезы на ее лице… Сквозь слезы она говорила, что страна наша катится в тартарары, что нам некуда возвращаться, что и здесь нас ничего не ожидает, кроме таких вот комнат, инвалидов, собак и чужих сигарет, дымящихся в картонных коридорах.

В своей работе «Жуткое» Зигмунд Фрейд пишет, что в немецком языке есть только одно слово, значение которого не меняется на противоположное при прибавлении к нему отрицательной приставки «не». Это слово heimlich или unheimlich. И то и другое означает «жуткое». Прочитав это, я задумался, есть ли в русском языке такое слово, которое не меняет своего значения после прибавления к нему отрицательной приставки. И вскоре нашел такое слово. Точнее, два. Это слова «истовый» и «неистовый». Они имеют одинаковый смысл, хотя с грамматической точки зрения второе слово вроде бы должно стать отрицанием первого. Но отрицания не происходит.

Сколь жуткой была комната, столь же истово (или неистово) мне хотелось утешить Элли. В некоем самонадеянном экстазе, свойственном влюбленным юношам, я обещал ей, что следующую ночь мы будем ночевать во дворце. Я понятия не имел, откуда мне взять дворец в этом незнакомом городе, не имея гроша за душой. И всё же мне удалось вытряхнуть этот дворец словно бы из некоего магического рукава. Видимо, небо благосклонно к влюбленным юношам, поэтому у меня получилось сдержать свое необдуманное обещание: следующую ночь мы действительно уснули во дворце. В не очень большом, но вполне роскошном дворце, где нам суждено было прожить несколько месяцев.

Проснувшись поутру в квартире инвалида, я позвонил в Прагу, чтобы пожаловаться папе на ту глубокую жопу, в которой мы оказались.

– Звякни Альфреду, – бодро сказал папа. – Он в Кельне. Он же теперь посол в Германии.


С Альфредом я познакомился, когда мне было лет одиннадцать. То есть в блаженные 70-е. Году эдак в 77-м или 78-м. В те годы в папиной мастерской на Маросейке бурлила сладостная и спиритуально насыщенная светская жизнь. Гости являлись каждый вечер, иногда большими оравами и стаями. Everyday папа отправлялся на Центральный рынок на Цветном бульваре, близ цирка, чтобы купить квашеной капусты, соленых огурцов, маринованных грузинских помидоров, брынзы, кураги, изюма, орешков и жирной дунайской сельди. Я обожал составлять ему компанию в этих походах. Я обожал грандиозное пространство рынка, где вита