Если встать спиной к красному кубу и взглянуть на противоположную сторону улицы, взгляд ваш упрется в лиственную ограду и массивные ворота резиденции швейцарского посла. Войдя в ворота, мы увидели большую лужайку, по которой бродили несколько павлинов и ярких фазанов. Кто-то пытался распускать свой многоокий хвост, кто-то кротко клекотал, кто-то топорщил хохолок на темно-синей голове. За павлинами янтарно светились окна большого старинного дома, полностью укрытого плющом. Он напоминал бородача, заросшего изумрудной бородой по самые янтарные глаза. Среди этой бороды четко виднелся герб Гельвеции – красный щит с белым квадратным крестом. Этот герб придавал дому несколько медицинский вид – слишком уж зеркальны гербы Швейцарии и Медицины. Видимо, тогда идея проекта под названием «Швейцария плюс Медицина» и зародилась в моей голове.
Альфред сделался более седым и менее худым за те годы, что я не видел его, но в остальном не изменился. Я узнал, что он теперь живет в этом дворце с тремя тайскими девушками-сестричками, которых звали Чира, Чай и Ной. Мы провели вечер в классическом альфредовском стиле: громкая старинная музыка, старинное вино и под конец достижение почти бессознательного состояния. И в ходе этого ужина получили приглашение оставаться во дворце столько, сколько пожелаем, хоть бы даже и навсегда. Тут же нам была выделена комната в полуподвале, выходящая своими полуокнами на птичник. Спальня с прилегающей собственной ванной, настолько просторной, что в нее (кроме самой ванны) вмещался мраморный стол, кресло в стиле рококо и огромный букет свежих цветов в китайской вазе. В этом кресле за этим мраморным столом я часто потом рисовал или писал «Мифогенную любовь».
Всю осень 1990 года мы с Элли жили в этом дворце. Затем вернулись сюда в апреле следующего, 1991 года и жили до конца весны. Наконец, осенью 91-го, вскоре после путча, мы снова зависали здесь месяца три вплоть до того тревожного дня, когда Альфред перестал быть послом в Германии.
В общей сложности мы провели около года в этом доме. Учитывая высокую степень интенсивности событий и скитаний, учитывая наш молодой возраст и общую непоседливость, это огромный срок. В результате нам показалось, что мы обитали в этом доме несколько столетий.
Ужины с гостями имели место почти каждый вечер, и в этих случаях накрывался торжественный стол в зале, выходящем окнами в сад. Тайки блистали своими кулинарными талантами, причем их смуглые руки изготавливали для таких ужинов исключительно французские блюда. Драгоценное вино из подвала всегда лилось рекой, ближе к позднему часу гости постепенно рассасывались, оставались мы да парочка самых увлеченных или же самых пьяных гостей – и чем меньше становилось гостей, тем громче звучала музыка, тем бессвязнее и вдохновеннее становились Альфредовы речи. После десерта он, как правило, уже с трудом держался на ногах, но постоянно требовал к себе сиамских сестер с новыми поручениями:
– Чир-рр-ра! – звучал по комнатам его капризный голос, выкликавший это восточное имя с раскатистым «р» – этот звук, впитавший в себя земляничные или обледенелые тропы высокогорных кантонов Оберланда или Граубюндена, несся над зеркальными полами, отталкиваясь от стен, свивался в рулоны вокруг златоглавых Будд, стоявших там и сям на шкафах, сервантах и резных подставках и составлявших в этих комнатах единую экспозицию в сочетании с творениями подпольных московских художников, чьи холсты или же рисунки висели на стенах.
– What do you want, old asshole? – непринужденно осведомлялась маленькая смуглоликая Чира, в свою очередь, искажая и растягивая английские слова на тайский птичий манер. Впрочем, в подобном фривольном стиле лукавые сиамские сестрички обращались к Альфреду только тогда, когда последний гость уходил (обычно сильно пошатываясь) и оставались только мы. Да, в какой-то момент оставались только мы трое за столом: Альфред, Элли и я, – но возлияния длились, смуглые сиамские руки по требованию хозяина приносили из подвала всё новые бутылки – точнее, не новые, а всё более старые бутылки. Каждая из наших вечерних попоек напоминала путешествие вспять во времени – чем более позднее время показывали большие продолговатые часы, тем более старинные вина возникали перед нами: мы уходили вспять по ступеням 80-х, мы вторгались в солнечные 70-е, мы скатывались по знойным виноградникам 60-х. Франция, в основном Франция. Иногда Калифорния или Германия. Изредка Италия. Только красное. Никогда белое. Ближе к двум часам ночи извлекалась какая-нибудь совсем заплесневелая бутылка, покрытая патиной или же обвитая сухой травой, и тогда мы вкушали антикварную влагу, виноградную кровь совсем уже далеких годов, от которой на дне бокалов (всегда больших и пузатых, как на профессиональных дегустациях) оставался темный порошкообразный осадок, антрацитово-рубиновые хлопья (или же клочья) стародавнего зноя. Вкус этих вин так сильно изменило время, что этот вкус уже не казался винным, но и невинным не являлся, он был затхлым и загадочным. Эффект этих археологических напитков не походил на обычное опьянение, скорее он напоминал мне воздействие лизергиновой кислоты – эффект более короткий, чем если съесть промокашку или кристаллик, но не менее интенсивный.
Таким образом, каждый вечер мы достигали нешуточного психоделического состояния, и в конце каждого из этих вечеров мы с Элли не столько уходили, сколько уползали в свою комнату (которую заботливые и нежные сиамки каждый день украшали букетами свежих цветов), а души наши подскакивали и воспаряли, зависая над крышей дворца, над красным кубиком галереи Гмуржинской, над зелеными улицами Мариенбурга, над домом Штокхаузена, над свинцовым Рейном с его мрачными прибрежными парками, где громоздятся суровые и нелепые орлы из бурого камня.
Достижению ежевечернего психоделического полета способствовала, кроме древних вин, также музыка – Альфред был оголтелым меломаном и собирателем старинных записей, и чем более он был пьян, тем громче звучали эти записи в нарядных комнатах дворца: к ночи уже всё дрожало, вздрагивали Будды на своих подставках, вздрагивали произведения русского андерграунда на стенах – всё вибрировало под ударами скрипки какого-нибудь Яши Хейфеца, взрывающего мозг и сердца в Париже году эдак в 1925-м, и вместе со звуками скрипки врывались кашли, вздохи и шорохи двадцать пятого года, скрипы кресел и ботинок, шелест давно истлевших носовых платков и аккуратные сморкания тех носов, что нынче можно рассмотреть разве что на фотографиях.
Или же голос какой-нибудь дивы, чье платье давно растворилось под землей, ввинчивался в пространство, рисуя в воздухе рулады столь упорные, картавые и могучие, что сравнить их можно лишь с очень прочно построенным барочным храмом. Альфред откидывался в кресле, сопел, взгляд его сквозь толстые стекла очков становился как бы даже возмущенным и гневным, а впрочем, также и слегка изумленным (так работало в нем восхищение), его посиневшие от вина губы складывались в подобие бутона, цветущего между седыми усами и седой бородкой, он хмурился, как хмурятся собаки, взирающие на пчел, затем он выбрасывал вверх длинную руку, чтобы произвести жест то ли вечного прощания, то ли вечного приветствия: он словно бы подкидывал в воздух невидимый мяч и иногда имитировал дирижера, но столь замедленного, как если бы тот дирижировал в густом меду.
– Это неплохо. Неплохо. Это совсем неплохо, да? – спрашивал он в величайшем недоумении, как если бы музыка застала его врасплох, изъясняясь на искаженном русском языке с сильным швейцарским акцентом. И затем он производил еще один из коронных жестов: чуть наклонившись вперед, с протяжным стоном-вздохом он плавным движением руки словно бы вылавливал из воздуха большую и несуществующую рыбу, чтобы затем возложить ее воображаемое трепещущее тело на свою широкую грудь, объятую полосатой водолазкой.
После чего он издавал губами звук «пффффуу», весьма старогерманский звук, при этом он смотрел на нас так, словно видел нас впервые, после чего, взъерошив буйную седую шевелюру, вздымающуюся над его головой наподобие седого костра, он одаривал нас фразой, которую мы слышали от него неизменно каждый вечер: «Вы фсе – сумасшедша!» Изрекал он это с видом монарха, леденеющего в королевском пафосе, но уже в следующее мгновение в его лице могло зародиться подростковое озорство, и он начинал утверждать, что нам «абсолютно нужна» новая старая бутылка. Если час был совсем уж поздний, никто не откликался на его призывы «Чир-рр-ра! Чай! Ной!». Это означало, что три индокитайские сестрички уже разбежались по своим спальням, и тогда ему приходилось самому отправляться в винный подвал. Нас он туда никогда не посылал, и за десять месяцев, что мы прожили в этой удивительной резиденции, мы ни разу не побывали в этом сакральном погребе. Экспедиция в подвал давалась ему нелегко: казалось, что его длинные и худые ноги вот-вот подломятся под тяжестью его массивного торса, установленного на этих ногах, как тяжелое мраморное изваяние, установленное на тонконогом и длинноногом столике. Иногда он падал на лестнице, иногда заблуждался среди своих комнат, но неизменно возвращался, весело блестя глазами, таща с собой очередную бутылку, а чаще – две. Умеренность, столь, казалось бы, швейцарское качество, напрочь отсутствовала у этого превосходного швейцарца.
Он все так же поразительным образом походил на Питера Пеперкорна – своими ужимками, своим великолепием, своим алкоголизмом, своим пафосом. Его речи, разорванные и роскошные, похожие на обрывки или клочья каких-то парчовых мантий, тоже были совершенно пеперкорновскими.
Это протягивало между нами нить номинального родства: ведь я придумал себе псевдоним в честь Питера Пеперкорна, вдохновленный, в частности, совпадением инициалов – П.П. В результате я воспринимал Альфреда как родственника, как родного. Кажется, и он меня воспринимал так же, хотя и неясно было, как определить этот тип родства. Непонятно, кем я ему символически приходился: внуком? племянником? Но законы «избирательного сродства» (если всп