В конце 80-х и все 90-е мы в нашей компании часто называли эту перегородку «порнорадио». Постоянно кто-то ебался – то по одну сторону от перегородки, то по другую. И человек или люди за перегородкой впитывали сладостные стоны, охи, вздохи, крики оргазмов, влажные улиткообразные звуки поцелуев.
Однажды я вернулся в свою кровать в «большой» комнате после очередного спонтанного погружения в Трансцендентное. Я пребывал после видений в настолько впечатлительном состоянии, что не смог противостоять особенно волшебным стонам девушки, доносящимся из-за Перегородки. Рискуя прослыть не вполне тактичным хозяином квартиры, я вошел (точнее, вплыл) в «маленькую» комнату. Зрелище, представшее моему взгляду, показалось мне головокружительно прекрасным: голая красавица лежала с широко раздвинутыми ногами, на ее длинных ресницах блестели в сиянии рассвета микроскопические капли слез наслаждения, между ее ног круглилась голова моего приятеля, который старательно работал языком. Тело его было скрыто пледом, так что голова казалась отдельным круглым существом, которое трепетно сжимали и гладили тонкие пальцы девушки. Казалось, у нее отлизывает Колобок. Не в силах противиться красоте этой сцены, я схватил бумагу, пузырек туши и кисточку и тут же запечатлел любовников на семи листах ватмана. Они отнюдь не были против – напротив. Раскованность в те времена царствовала высочайшая. Этого мне часто не хватает в нынешние более скованные дни.
Из этого эпизода следует, что я всегда был в большей степени склонен к вуайеризму, нежели к эксгибиционизму. Моя история (во всяком случае, увиденная с той точки зрения, какой я оказываю особое предпочтение на этих страницах) – это история вуайериста, которого ироническая судьба заставила стать эксгибиционистом. Всякий художник представляет собой сочетание этих двух импульсов, но если в старинном искусстве вуайеризм преобладал, то в современном преобладает эксгибиционизм. Я вынужден был стать современным художником – так распорядилась судьба. Но в глубине души я остался вуайеристом, созерцателем, наблюдателем, инспектором. Писание мемуаров или автобиографий это тоже акт эксгибиционизма, и мне приходится преодолевать определенное внутреннее сопротивление, работая в этом жанре. Ведь мне гораздо больше нравится наблюдать за чужими жизнями, чем излагать свою. Но ничего не поделаешь. Надо, Федя, надо! – как говорится в анекдоте.
Если кто не знает этот старый советский анекдот, то я его расскажу. В кабинет Хрущева врывается Фидель Кастро, срывая на ходу бороду:
– Не могу больше, Никита Сергеевич! Достала Куба, сигары эти тошнотворные… Заебался мулаток ебать!
Хрущев смотрит на него прищуренным взглядом.
– Надо, Федя, надо!
Юмор советских анекдотов скоро станет окончательно непонятен, и тогда они обратятся в подобия дзенских коанов: сакральная изнанка этих кратких повествований проступит на их ребристой поверхности.
Возвращаясь к вышеописанной эротической сценке, должен добавить: кажется, девушка держала в зубах розу. Да, если не ошибаюсь, там присутствовала еще и роза. Некоторые психоактивные вещества чрезвычайно обостряют в человеческих сердцах влечение к цветам. Надо разыскать те старые семь рисунков – должно быть, ватман слегка пожелтел с 1992 года. Я рисовал их, почти не глядя на бумагу. Но где-то они еще цепенеют, эти семь рисунков, в залежах моего архива. Интересно, есть там роза или нет?
Сразу же вспоминаю еще одну эротическую сценку – там уж точно роза играла важнейшую роль. Эта сценка имела место не в Комнатке за Перегородкой, а в ванной. Другая юная дева (не менее прекрасная, чем мастерица стонов) довела меня до оргазма, касаясь бутоном розы моего возбужденного члена. Сама она лежала в зеленой воде, я сидел на белом бортике ванны. Обычно я предпочитаю более непосредственные и наивные сексуальные радости, но спонтанность этого ритуала (бывают ли спонтанные ритуалы? Да, в некоторых состояниях бывают) заставила меня отнестись к данному действу с колоссальным пиететом – как к религиозной мистерии. Особую мистическую нервозность этому ритуалу сообщал тот факт, что я вовсе не являлся любовником этой девушки.
В сентябре 1991 года (после Одессы, после Кинбурнской косы, после путча, после серии беспрецедентных по силе и содержательности путешествий в «трансцендентное») мы снова приехали в Кельн и поселились во дворце. Всё было как всегда, всё текло согласно заведенному порядку: реки древнего вина, старая музыка, сотрясающая стены, гастрономические шедевры, ужины с гостями. Новые лица над вечно праздничным столом. Неизменные старые лица над вечно праздничным столом.
Но всё шло к своему завершению. К старым неизменным лицам относилась пожилая супружеская пара по фамилии Бар-Гера, известные коллекционеры. Эту на вид весьма буржуазную пару свел вместе, кажется, тот факт, что оба представляли собой чудо выживания: если я не ошибаюсь, они пережили Освенцим. Под рукавами дорогих одежд скрывались татуированные на руках лагерные номера. Постоянным гостем был также доктор Рубингер, пользовавший обитателей мариенбургских вилл от Крингс-Эрнста до Альфреда. Этот врач обладал странным хобби: он любил читать вслух газеты. Несколько раз он настойчиво предлагал Альфреду устраивать специальные вечера, где Рубингер читал бы всем собравшимся новые и старые газеты. Кажется, Альфреда не слишком вдохновило предложение стихийного концептуалиста. Иногда бывал на ужинах бывший посол СССР Семенов – светский старик, поселившийся в Кельне.
Помню специальный ужин для русских художников – знакомые коллеги встречались в те времена в Кельне с большей частотой, чем даже нынче в Берлине. Кто был? Седой Немухин, похожий на царского полковника. Штейнберг с женой. Боря Гройс с Наташей. Андрей Монастырский с Сабиной Хэнгсен. Вадик Захаров с женой Машей. Сережа Ануфриев с женой Машей. Иван Чуйков (с женой, ясное дело, но не Машей, а Галей – как у Штейнберга). Мой папа (без жены – она осталась в Праге). Юра Лейдерман (ну да, с женой Ирой). Ну и мы с Элли. Впрочем, этот ужин происходил, кажется, еще весной, он предшествовал открытию нашей выставки у Крингса.
На этом ужине Эдик Штейнберг, разогревшись водкой, стал мне выговаривать: «Старичок, выставить на выставке фотографии членов Святейшего Синода – это не искусство, старый». Я кротко с ним соглашался. Меня никогда не волновал вопрос, что является искусством, а что нет. Отношусь к этому бюрократически: что функционирует в обществе в качестве искусства, то им и является. Что же касается вопроса, что есть искусство «на самом деле», то ведь, если искусство за что-нибудь имеет смысл любить, то именно за то, что в нем нет никакого «на самом деле».
Штейнберг всех называл «старичок» или «старый»: даже свою жену, даже маленьких детей обоих полов, даже свою собаку Фику, седоухую сосиску с печальными глазами. Эта женщина-спаниель обладала патологической склонностью сжирать всё острое и металлическое: гвозди, бритвы, иголки, скрепки, булавки. Каким-то образом это ей не вредило, и Фика прожила долгую собачью жизнь в квартире Штейнбергов на Пушкинской, меланхолически внимая из-под стола разговорам о православии и супрематизме. Будучи ребенком, я часто бывал вместе с папой в этой квартире. Мне нравилась атмосфера еврейских православных домов: обостренный уют, иконы, блины, беседы. Но более всего меня влекла одна книга – академическое издание рассказов Эдгара Аллана По. У нас почему-то такой книги не было, а я дико фанател от рассказов По. Поэтому, стоило нам явиться к Штейнбергам, я мгновенно погружался в чтение По. Еще мне нравилась одна дама с веером и покачивающейся головкой: она стояла на полочке в ванной комнате Штейнбергов. Я мог до бесконечности раскачивать ее кокетливую головку, время от времени сообщая ей дополнительный импульс с помощью кончика пальца, и поэтому долго не покидал совмещенный санузел, полностью оклеенный, как было принято в те годы, плакатами Альфонса Мухи и черно-белыми фотографиями Франтишека Дртикола, на которых коротконогие и малогрудые голые красавицы двадцатых годов изгибались в гимнастических позах, демонстрируя умеренную, но крепкую мускулатуру и черно-белые переливы своей гладкой кожи.
Картины Штейнберга мне тоже нравились, и сейчас нравятся: смиренный, выцветший, православный супрематизм – в этом есть нечто ущербно-прекрасное. В конце 89-го года я продал картину Штейнберга, доставшуюся мне в наследство от мамы, за двенадцать тысяч рублей. Сумма немалая по тем временам, что позволило мне долго оттопыривать моих друзей и подруг в нелепом ресторане «Урал» на Покровке, где стояло чучело уральского медведя. Тогда мне в голову не могло прийти, что я сам стану обильно использовать супрематические элементы в своих работах. Эстетика супрематизма меня всегда привлекала, однако отвращали их манифесты – как, впрочем, и все прочие манифесты.
Есть нечто подспудно омерзительное в манифестах художественных групп и направлений, а также в эстетических трактатах. Трудно не заметить утомительную настырность в этих продуктах идеологического творчества, что заставляет относиться к ним с меньшей симпатией, чем к тем произведениям и практикам, которые этими манифестами и трактатами вдохновлялись. Практика всегда чище теории. Что же отвращает в манифестах и трактатах? По всей видимости, их вера в себя (неважно, верят ли они в себя искренне или же имитируют эту веру). Сталкиваясь с теми или иными прокламациями, мы должны либо разделить их «веру в себя», либо отвергнуть ее. Если мы отвергаем их самоуверенность, то зачем нам они? Если разделяем, тогда нам грозит болезненное разочарование. «Медгерменевтика» попыталась разрешить это противоречие, предложив вдохновляться тем, что в себя не верит. Это и есть то, что называется игрой. Игра в себя не верит, но она в себя играет. К сожалению, этот взгляд на вещи входит в состояние противоречия с духом наших дней.
В наше время от искусства требуют занять политическую позицию, почти как в раннесоветские времена, только теперь требования эти исходят не столько от властей (которым, к счастью, насрать на искусство), а от их противников, от политической фронды, распространившей свое влияние на арт-институции. Требуют серьезности, ответственности, требуют неравнодушия к социальным проблемам, требуют деятельного участия в жизни гражданского общества, требуют отказаться от игривости, от инфантилизма, от беспочвенной мечтательности, от трансформизма, от амбивалентности, от галлюциноза, от красоты, от мистики, от двойного дна, от собственного отдельного мира, от ускользания, от вымысла, от дистанции, от саботажа – короче, требуют отказаться от всего самого ценного, что есть в искусстве. Ну и что же нам ответить на эти требования, окрашенные в тона протестантской праведности? Отвечать на такие требования следует очень осторожно, очень осмотрительно, весьма добросердечно и крайне деликатно. Например, так: а хуй не желаете пососать?