Мне вспоминается одна черно-белая фотография из тех, что висели в гардеробе Альфреда. Этот гардероб (то есть специальная комната, предназначенная исключительно для одежды) заслуживает отдельного описания. Там висела целая коллекция пальто и костюмов, а все стены были увешаны фотографиями официального свойства: Альфред вручает верительные грамоты Хрущеву, Альфред целуется с Брежневым, Альфред беседует с Рональдом Рейганом, Альфред в окружении югославских руководителей, Альфред шушукается с Геншером и Гельмутом Колем. Среди этих фоток вполне газетного свойства выделялась одна, чем-то напоминающая кадр из фильмов о Бонде. На ней было запечатлено прибытие Альфреда в Монголию. Когда Альфред был послом в СССР, к этой должности (в качестве довеска) прилагалась еще одна: одновременно он являлся послом в Монголии. На фотографии маленький самолет стоит среди каменисто-холмистой пустыни. Стоило бросить взгляд на эту фотку – и сразу же бескрайнее азиатское состояние охватывало тебя целиком: в этих далеких холмах проступало буддийское безвременье. В сопровождении двух монгольских генералов Альфред принимает почетный караул (кажется, это так называется, – само слово «караул» звучит уже совершенно по-монгольски). На фотке он идет вдоль строя застывших великанов: они стоят плечом к плечу, в толстых шинелях советского типа с выпуклыми сияющими пуговицами, в меховых шапках-ушанках, у них лица, как у воинов из терракотовой гвардии погребенного императора Цинь Шихуанди. Генералы выглядят как два Чингисхана. Невидимое и невозмутимое солнце сияет на их пуговицах, на их погонах. Альфред идет между ними – отсутствующий, модный и нелепый, как Майкл Кейн в своих молодых ролях. На нем приталенный дубленый полушубок с курчавой опушкой, черная водолазка с горлом, клеша, очки-капельки с дымчатыми стеклами. Дико стильный денди-плейбой. Видно, что он неплохо принял в самолете, но держится молодцом.
Азиаты вроде бы принимают с почетом, но почему-то возникает ощущение, что «взяли языка». Альфред и был языком: заплетающимся, нетрезвым. Андрей Белый называл язык «безрукая танцовщица, пляшущая в своем гроте». Язык – узник. Этот телесный орган обладает в человеческом теле и в человеческом социуме тремя основными функциями: он – важнейший участник в процессе производства речи. Он – дегустатор, сообщающий организму, в силу своей чувствительности, о свойствах поглощаемого. И наконец, он – один из главных актеров в театре эротических действий. Жизнь Альфреда была связана с этими тремя миссиями: он говорил (в том числе от лица своей страны), он пробовал на вкус (был дегустатором, гурманом, эстетом) и он вовлекал множество дам в структуру пунктирных романов, о которых он впоследствии вспоминал неуверенно, как сквозь туман. Три терракотовые женщины Чира, Чай и Ной стали его гаванью: в этой треугольной бухте он отдыхал после долгого плавания по океану страстей. Будучи языком, он, конечно же, был и язычником, даже языческим богом: кем-то вроде Бахуса или Вакха. Недаром последние годы своей жизни он провел в Греции, неподалеку от храмовых руин. Он кажется мне фигурой, пропитанной нектарическими эссенциями уходящей и исчезающей Европы, которую мне еще удалось застать, которую я еще успел увидеть, что называется, уголком глаза. А впрочем, возможно, эта Европа является вечно уходящей. Она могла бы сказать о себе «так уходящая», как Будда называл себя «так приходящий» (Татхагата).
Сегодня снилось: я в составе какой-то группы людей нахожусь высоко в горах. Возможно, Швейцарские Альпы. Вроде бы высокогорный глетчер. Мы над глубокой расщелиной во льду, уходящей вниз на десятки километров: узкая бездна, наполненная блеском бело-синего льда. Прямо над нами, в складке горы, укрепился некий злоумышленник, удерживающий в качестве заложников несколько человек. Он заставляет нас играть в игру с терракотовыми горшками: нечто вроде жребия. Если выпадает один тип объектов, он швыряет в расщелину какой-нибудь ничего не значащий предмет. Если выпадает объект другого типа (только злоумышленник умеет их различать), то он скидывает в бездну одного из заложников.
Человек из нашей группы тянет жребий. Выпадает маленький кубический сосуд из красной глины. Мы, затаив дыхание, ожидаем реакцию злоумышленника. В бездну летит сверху темно-синий сверток или пакет. Вначале мы вздыхаем с облегчением: он сбросил какой-то мусор. Но потом мы понимаем, что это младенец. До нас доносится детский плач. Видимо, младенец еще жив. Мы решаем спасти его. У нас полно альпинистского снаряжения: веревки, крюки, распорки, клинья… Спускаемся в расщелину. На дне бездны (невозможное словосочетание, оксюморон) лежит младенец и хнычет. Он находится в специальном водонепроницаемом контейнере темно-синего цвета, пластиковом, с дырочками для воздуха. Лежит в луже ледяной воды, но холод ему не грозит (контейнер утеплен). Поднимаем его. Выясняется: он лежал на книге, плавающей в ледяной луже. Узнаю «Мифогенную любовь каст». Тот же узор из мелких фениксов на переплете увесистого, крупного, потрепанного тома. Беру книгу в руки: это не «Мифогенка», хотя дизайн переплета совпадает. Книга называется «Кашу заварил?». Автор – Валентин Дашко. На обложке рисунок: человек в бордовом свитере сидит за столом перед тарелкой с кашей. Стиль рисунка напоминает Билибина или раннего Конашевича, но похоже также на мои рисунки.
Появление тома, похожего на «Мифогенку», навеяно вчерашним чтением двух книг вперемежку. Эти книги – «Забвения» Ильи Боровикова и «Благоволительницы» Джонатана Литтелла. Я познакомился с автором «Забвении» («Забвения» – это не плюрал, а название страны, как следует из текста, хотя и в плюрале звучит отлично) на презентации альманаха «Невидимки» – на этой презентации ко мне подошла группа из трех человек, очень мощных и радостных, которые рассказали, что называют себя Черные Копатели или Волосатые Щупы. Если я правильно понял, они проводят значительную часть своей жизни в лесах (во всяком случае, вид у них здоровый и действительно отчасти лесной), где справляют некие ритуалы.
В этих ритуалах, как они утверждали, «Мифогенная любовь каст» играет роль священного и даже заклинательного текста: ее читают вслух у костра. Свой экземпляр «Мифогенки» они меня тут же попросили подписать – вид у тома и вправду боевой и лесной, страницы пересыпаны землицей и лесными хвоями, короче, именно такой видок, что способен осчастливить любого писателя, узревшего свое сочинение в столь деятельном состоянии. Эти ребята вроде бы относятся к таинственной субкультуре «идущих по следам войны», или «следопытов»: они роются в земле в тех местах, где прокатились сражения, в поисках металлических артефактов – оружие, каски, ордена. Это занятие сочетает в себе сектантское радение и бизнес. Существует целый подпольный рынок таких артефактов. Сюжет «Забвении» тесно связан с этой деятельностью. Один из троицы копателей подарил мне эту книгу, оказавшись ее автором. Чтение книги доставило мне большое удовольствие. Автор написал на титуле дарственную надпись: «Дорогому Павлу от Волосатых Щупов с благоговением». От этого «благоговения» прямая дорога к второй книге – «Благоволительницы».
В отличие от Боровикова иностранный автор этого сочинения (по объему и формату четко совпадает с МЛК, издано по-русски тем же издательством Ad Marginem) вряд ли знаком с «Мифогенной любовью», так что сходство между романами относится к области мистических совпадений и телепатий. Тем оно интереснее. Сходство порой поразительное.
Вот из этих сходств и совпадений и родился, должно быть, роман Валентина Дашко «Кашу заварил?».
Да, заварили мы с Ануфриевым кашу, короче.
Поэтому Альфред и полюбил московских художников-подпольщиков: они представлялись ему (и не без оснований) фрагментарной и атавистической реинкарнацией Большой Европейской Культуры – «так уходящей», но всё еще способной к осколочным возрождениям в своих экзотических окраинах, например в советских-антисоветских подвалах и чердаках, где таинственный еврей Давид Коган выстроил мастерские для нескольких в высшей степени романтических концептуалистов.
Раз уж я упомянул о «московском романтическом концептуализме», то воспользуюсь случаем, чтобы ввести в повествование человека, который придумал это обозначение.
Мне было лет семь, когда на пляже в Коктебеле мама указала мне на некоего незнакомца, сказав: «Вот, Паша, каким ты можешь стать, если будешь сутулиться и пренебрегать спортом». Незнакомец стоял, одетый в одни лишь плавки, и смотрел на море сквозь очки. Видимо, он только что приехал, потому что кожу его еще не тронул загар. Выглядел он и правда несколько болезненно и, судя по всему, был совершенно чужд спортивным удовольствиям, но обладал величественными и даже несколько античными чертами лица, а также светло-серым взглядом, который в литературном тексте принято называть «стальным». В общем, несмотря на свой болезненный вид, он внушал некое заочное восхищение, хотя я понятия не имел, кто это такой. Видимо, поэтому я продолжал сутулиться и пренебрегать спортом, о чем сейчас горько сожалею.
Этот человек мне запомнился, и я мгновенно узнал его, встретив через несколько лет в мастерской Кабакова. Это был Боря Гройс, как выяснилось – замечательный и в ту пору молодой философ, недавно прибывший из Ленинграда с кудрявой и общительной женой Наташей. Смотрел я на них (как и на прочих взрослых) рассеянным взглядом ребенка-интроверта, не догадываясь, что впоследствии они станут моими друзьями. Где уж мне было догадаться, что дружба с этими прекрасными людьми поможет мне развеять мою кельнскую тоску.
Так я и не смог полюбить город на Рейне, скорее уж я его почти ненавидел – мне стыдно признаваться в этом, потому что я нередко бывал счастлив в этом городе, жил во дворце с любимой девушкой, пил с Альфредом старинное вино, писал вместе с возвышенным другом «Мифогенную любовь каст» и к тому же обрел там новых и прекраснейших друзей – Борю Гройса с Наташей и Вадика Захарова с его женой Машей. И всё же город Кельн давил на меня, нечто содержалось мучительное в этом месте для моего душевного состава, поэтому я до сих пор испытываю острое чувство благодарности и восторга в адрес Бори и Вадика: общение с ними не позволило мне погрязнуть в меланхолии и сообщало смысл моему пребыванию в городе, где было много зеленых лужаек, по которым в сочной траве скакали толпы черных кроликов. Давно там не бывал и не знаю, как обстоит дело сейчас, но в те годы черные кролики встречались в Кельне везде, где наблюдался хотя бы минимальный простор, заросший травой. Их было множество, и Боря Гройс уверял меня, что они смертельно опасны. Философ предостерегал от любых попыток приблизиться к этим внешне миловидным существам, компетентно заявляя, что кролики, во-первых, радиоактивны, а во-вторых, заражены какой-то страшной болезнью, способной убить любого представителя человеческого вида, вознамерившегося погладить их мягкие уши. Особенно интенсивное скопление черных кроликов отмечалось нами на зеленых лужайках парка, который раздольно простирался возле дома, где жили Гройсы. Этот дом на Швальбахерштрассе выглядел совершенно по-московски: типичная жилая многоэтажка где-нибудь в Строгино, квартира Гройсов тоже была совершенно московская, так что я мог вполне убаюкать свою ностальгию, сидя за их кухонным столом.