Эксгибиционист. Германский роман — страница 83 из 154

На вернисаже нашей выставки я увидел лица, уже мне знакомые. Перелететь океан ради того, чтобы встретить тех же самых людей, что и в родном Старом Свете, – это вполне в духе наших дней (видно, уже тогда, в январе 1993 года, стояли на дворе наши дни, во всяком случае, в рамках интернациональной секты современного искусства). Снова Филис Кайнд в совиных очках, снова Дэвид Росс с его расхлябанной походкой (он тогда был директором музея Уитни), снова Рон Фельдман с лысой, словно бы глиняной, головой, снова добросердечная Джейми Гембрелл, снова ясноглазый Эндрю Соломон с младенческим личиком, на котором розовый румянец сиял, как детский кисель, пролитый на детскую скатерть. Виталий Комар появлялся тогда (как и сейчас) в галстуке-бабочке. Преданность избранному раз и навсегда имиджу вызывает уважение. Карин Куони ослепляла всех своей прекрасной улыбкой, свежей, как снежок высокогорного Венгернальпа. Все были очень рады друг другу – как всегда, как всегда!

Я уже признавался вам, что зимний Нью-Йорк, мимолетно увиденный мной в том далеком году, до сих пор является мне в сновидениях. Такой уж это город, и такая уж это была зима! Ветхие дамы на Бродвее в длинных, до земли, шубах, с матовыми лицами, зябкие, злобные, дряхлые, изъясняющиеся на странном диалекте русского языка, где все слова словно бы залиты цементом. Веера и полумесяцы тонкого вихрящегося снега на асфальте Мэдисон-авеню. Чем-то меня впечатлила эта поземка, несущаяся вдоль громоздких псевдозеркальных автомобилей, ластящаяся к красным коврам, выплеснутым из подъезда, словно плоские языки, высунутые из полузолотых ртов. Языки, помеченные гербами отелей или же номерами домов, истоптанные нежными туфельками тех пепельных синдерелл, что даже в январе предпочитают обуваться в нежные туфельки или же в седые как лунь башмачки. Квазиготический собор святого Людовика, чья архитектура мало отличалась от нашего швейцарского особняка. Этот собор я не мог не посетить, ведь он предоставлял свои интерьеры для съемок стольких леденящих сцен, как в случае фильмов ужасов, так и в случае фильмов трепета. Напротив соборчика небоскреб, а на нем (на высоте геликоптера) цифры 666.

Я в готическом Нью-Йорке

На окне раздвинул шторки

И увидел: шесть, шесть, шесть.

Где тут совесть, ум и честь?

Гротескный ужас китайских улиц. Не знаю, как дела обстоят нынче, а в 1993-м, стоило ненароком свернуть с Бродвея в нежелательную улочку, как ты молниеносно переносился с прочных поверхностей американской меланхолии в пеструю трясину опасного и омерзительного распада, где ни о какой меланхолии даже ни слыхивали. Как-то раз меня угораздило зайти в кафе на одной из этих тленных улиц: множество раскосых лиц воззрилось на меня, лапшовые мокрые бороды свисали с палочек, застывших возле распахнутых от изумления ртов, а рты эти отнюдь не могли похвастаться зубами. Грубо говоря, во всем этом многолюдном кафе не набралось бы и десятка зубов. Стены сочились каким-то странным липким соком, отовсюду изливалась лавкрафтовская жуть, все иероглифы казались чуть смазанными, как будто их начертали губной помадой на зеркале, а на всех лицах было написано: «У тебя честные глаза, незнакомец. Хочешь услышать правду?»

На обратном пути в Европу наш самолет попал в грозу над Атлантикой. Нас трясло, как в эпилептическом припадке, мрак и сверкание смешивались в электрическом небе, молнии ветвились и размножались, а в брюхе самолета мы с Элли были единственной молодой парочкой среди сплошных стариков и старух: видимо, гигантская делегация престарелых направлялась из родной Америки на отдых в Швейцарию. Стариков охватил ужас, все они крестились и громко читали молитвы. Сейчас я обосрался бы от дикого страха в подобной ситуации и заткнул бы этих старцев за обосранный пояс, но тогда я был молод и мистически бесстрашен, к тому же налакался джина с тоником, поэтому только глупо хихикал и ликовал, оснастив свои уши самолетными наушниками, откуда сочилась музыка Эндрю Ллойда Вебера, а именно «Фантом оперы». Там полуликий (полудикий) призрак громко загнивал в опустошенном театре, он любил девушку и отчаянно звал ее среди искалеченных декораций: «Кристин! Кристин!» Так, не без пафоса, я покинул Америку. Я твердо знал, что покидаю эту прекрасную страну навсегда.

В каком-то глубоком оцепенении мы вернулись в Европу: сначала в Цюрих, а потом в Москву. После чего я месяц придерживался своеобразного образа жизни у себя в квартире на Речном вокзале. Перевернулись день и ночь, к тому же была зима, всё было каким-то совершенно запредельным. Я почему-то прекратил общение со всеми своими знакомыми. Я выдернул телефон из розетки, целый месяц не подходил к телефону. Я практически ни с кем не общался, просыпался вечером, довольно поздно. Очень неторопливо пил чай, а потом отправлялся на долгую прогулку. Всякий раз, когда я возвращался домой, навстречу мне дети шли в школу со своими ранцами на первый утренний урок. Увидев этих детей, бредущих, бледных, как бегуны Нью-Йорка, полупроснувшихся, трущих нежными кулачками свои заспанные глаза, я осознавал с невероятно радостным чувством, что теперь я смогу заснуть. И, придя домой, мирно засыпал. Кажется, это называется «джет лаг», не так ли? Так прошел весь февраль, а потом наступила весна, которая по контрасту с этой зачарованной постамериканской летаргией оказалась дико тусовочной и веселой, заполненной запредельными либидными взрывами. Очень много вдруг появилось совершенно невероятной красоты девушек, и я сразу же в них во всех влюбился. Я просто проваливался в разные формы интенсивного сексуального взаимодействия с этими девушками, а также с самим воздухом весны. Поэтому даже не стану рассказывать о той весне. Если о ней рассказывать, то придется написать отдельную трехтомную эротическую книгу под названием «Весна 93-го года».

Глава двадцать перваяПариж. Проблема трофея

В начале мая 1993 года я впервые оказался в Париже. Поводом для путешествия в этот город стала выставка «Временный адрес русского искусства», которая состоялась в Музее почты на бульваре Монпарнас. На этой выставке «Медгерменевтика» показала инсталляцию «Проблема трофея». Итак, что же это за «проблема трофея»? Речь идет, конечно же, о путешествии в потустороннее и о потребности принести оттуда некий материальный объект. Речь снова идет о Стране за Пеленой. В случае той инсталляции, которую мы тогда показали в Париже, эта мистическая Пелена (или же, в суфийской терминологии, Завеса) была материализована в виде белой эластичной трикотажной ткани, обычно используемой для изготовления нижнего белья. Эту ткань мы натянули на три большие квадратные рамы – таким образом возникли три как бы картины, белоснежно-простые, полностью лишенные каких-либо изображений. Зато внутрь, за эту гибкую нежную ткань, мы заложили три материальных объекта – своей тяжестью эти вещи заставляли ткань изгибаться и провисать: пустые картины оказывались беременны некими материальными объектами. Выглядело это одновременно мистично и слегка фривольно, поскольку трикотажная ткань облегала объекты таким образом, что это слегка напоминало массивные причиндалы, плотно обтянутые трусами. Что за объекты мы заложили внутрь этих белых псевдокартин? В принципе это могла быть любая вещь – любой предмет может стать трофеем. В одну из псевдокартин был заложен небольшой стульчик с плетеным сиденьем, обликом схожий с тем стулом, который изображен на известной картине Ван Гога, но только уменьшенный, как бы предназначенный для жопки пятилетнего малыша.

В другую псевдокартину была заложена нелепая, тяжеловесная каменная статуэтка облого пингвинчика, напоминающего хуй или некий весомый обмылок или же леденец, которому чей-то рот уже сообщил чрезвычайно обтекаемую форму. Третий объект не припомню. Эту работу я сопроводил текстом «Фонтан-гора. Рождение объекта из покосившейся картины».

Такая вот эфемерно-материалистическая была инсталляция. Поселили нас в Эфемерном госпитале. Так назывался комплекс зданий, где прежде размещались больничные корпуса. По прихоти архитектора эта старая больница на Монмартре была выстроена в виде византийского монастыря, обнесенного со всех сторон каменными стенами. Одна из стен граничила со старым кладбищем Монмартра. Превосходная архитектура позднего ревивализма, массивные и прекрасные византийские палаты. Эфемерным госпиталь назывался, видимо, в силу своей обреченности. Его собирались снести, и поэтому временно в нем размещалась некая арт-коммуна. Впоследствии этот Эфемерный госпиталь действительно безжалостно снесли – теперь там возвышается комплекс омерзительных жилых зданий.

Я прибыл в Париж вместе с Элли и Федотом. Потом подтянулся и Антоша Носик со своей подругой Линой (или Ланой). Она была биологом.

Мы быстро всосались в незамысловатую, но отшлифованную структуру парижского кайфа. Каждый день покупали парочку бутылок белого бордо, кучу сыров, хрестоматийные багеты. Шлялись по Парижу, болтая. Не могу сказать, что этот город меня очаровал, но мне было там хорошо. Мы жили в просторном больничном зале с полами и стенами, покрытыми побитым кафелем. По углам этого обширного пространства еще уцелели ржавые остатки клинических агрегатов. В центре этого зала я, бывало, сидел на продавленном диване, попивая холодное белое и почитывая книгу Натана Эйдельмана «Первый декабрист» – о Раевском. Состояние было не столько райское, сколько раевское. Если честно, состояние было такое, как будто я вернулся с фронта и теперь отдыхаю: настолько перед этим выдалась накаленная московская весна, переполненная жгучими всплесками либидной эйфории. В Париже (мы называли его Париком – ударение на первый слог) я мягко попускался на белом вине и сыре бри. Вспоминаются строки Кэрролла:

И добываю из воды

Сыр под названьем бри,

Но получаю за труды

Всего монетки три.

Пил я тогда только белое. Терпкий вкус белого бордо прочно ассоциируется