Эксгибиционист. Германский роман — страница 93 из 154


Между тем nice russian guy (рашен-чебурашен) должен был исполнять обязанности гостевого профессора. Я прочитал в школе Штёделя два цикла лекций: один – о собаках, другой – о роботах. Каспар Кёниг сказал, что я могу позволить себе говорить о том, что меня волнует, а меня в то время волновали собаки и роботы.

Я говорил о собаке как об идеальном зрителе. Говорил о судьбе Мениппа и о жанре мениппеи, говорил о вынюхивании и о запахе смысла, говорил о значении открытого рта и предельно высунутого языка, говорил о собачьих свадьбах и перспективах группового секса, говорил об отелях для собак и о той разновидности медитации, которую называют словом «выгуливание», а также я говорил о любовном томлении, которое мы делегируем механическому телу, о Железном Дровосеке, о железном рыцаре, отдающем свое сердце Прекрасной Даме, о бессердечии и о поисках сердца, о Карле Чапеке (этот чешский писатель придумал слово «робот», он же написал прекраснейшие тексты о собаках – «Дашенька» и «Собачья сказка», где даже встречаются собачьи русалки). Я рассказывал о Самоделкине и о различных значениях, вкладываемых в выражение self-made man. Я пиздел о заводном эго, о тех излишествах, которыми время от времени обрастают часовые механизмы (танцующие или двигающиеся по кругу фигурки), говорил о ржавчине и водобоязни, о сложных отношениях, возникающих между понятием «нирвана» и техническим термином stand by, я рассказывал студентам о концепции райского существования, которая явилась Андрею Монастырскому в галлюцинации (онанирующий робот в черном ящике), рассказывал об оживающих статуях у Пушкина и у Сельмы Лагерлёф, я анализировал поведение репликантов из фильма Blade Runner и шутки роботов из «Звездных войн», я упоминал о гомункулах и о «Собачьем сердце», о мутантах, о святом Христофоре с собачьей головой, о древних богах, о собаке Баскервилей, о Верном Руслане, о Фердинанде Великолепном, о Лесси и Джульбарсе… Студенты внимали моим базарам угрюмо, подавленно, никто не смеялся шуточкам, которые я пытался отпускать. Никто вообще никак не реагировал, словно бы они сами все были роботами, но уж точно не собаками. Не было ни зевков, ни ухмылок. Никто не отвлекался, не шептался. При этом стабильно набиралось около сорока слушателей. Странное возникало состояние: контакт с аудиторией вроде бы равен нулю, но все сидят неподвижно и слушают внимательно, как забетонированные. Во многих глазах моему мнительному мозгу мерещился тяжеловесный, немецкий вопрос: «Как же ты, сука, так устроился по жизни, что тебе не только разрешают гнать всю эту пургу, но еще и платят за это профессорскую зарплату? Подвесить бы тебя за яйца, говно жидо-русское». Но никто ничего такого не говорил. Никто вообще ничего не говорил. Каждый раз под конец лекции я предлагал слушателям задавать вопросы. И каждый раз повисало тяжелое, бетонное молчание. Ни одного вопроса. Ни одного вопроса за четыре месяца! Большинство студентов были моими ровесниками, встречались и люди постарше.

В первый день, когда мы пришли с Ануфриевым, еще до первой моей лекции, студенты повели нас в студенческую столовую. Держались они скованно. Минимально ухмылялись. На вопрос Сережи, что они могли бы порекомендовать из студенческого меню, парни сказали, что здесь особым уважением пользуется «франкфуртский сыр с музыкой». Блюдо выглядело отталкивающе: наполовину растекшийся по тарелке кусок чего-то светлого, бесформенного, полупогруженного в маслянистую лужицу. Увенчано луковыми кружочками… Студенты смотрели на нас вроде бы испытующе: кажется, мы проходили некий тест или нечто вроде боевого крещения. Я не стал пробовать эту биомассу, а Сережа попробовал. Про его реакцию я уже рассказал.

– А почему «с музыкой»? – спросили мы.

Они объяснили, что после этого сыра можно неплохо пердануть. «Музыка» в данном случае обозначает пердеж. Ну что ж, мы не удивились – нам уже было известно кое-что об особенностях немецкого юмора.

Иногда во время лекций я бегло рисовал мелом какие-нибудь схемы или персонажей на школьной доске, иллюстрируя свой дискурс. Когда я выходил из школы, меня мучили сомнения: может, я делаю что-то не то? Хуй знает, что от меня требуется… Оправдываю ли я свою профессорскую зарплату? У меня не было ответов на эти вопросы.

Как-то раз я вышел из школы и с привычным облегчением вдохнул свежий речной воздух (школа Штёделя у самой реки). И вдруг встал как столб. Меня пронзило нечто стародавнее, нечто оставленное в торопливо забытом школьном прошлом – тусклое свербящее чувство школьной провинности, мелкой вины, чрезвычайно незначительной и ничтожной, но неумолимо разрастающейся в оптике детского кафкианского кошмара. Я сообразил, что забыл протереть за собой школьную доску. Я вернулся в школу, прошел по мрачному и гулкому коридору (с этим коридором было связано еще одно регулярное травматическое переживание, о котором вскоре расскажу), вошел в подсобку, взял чистую тряпку, смочил ее водой в туалете и с мокрой тряпкой в руках вернулся в аудиторию. И снова застыл как столб. Все сорок человек продолжали молча и неподвижно сидеть на своих местах, взирая на каракули, оставленные мной на школьной доске. Мне показалось, что я проваливаюсь в тупое сновидение. Я столько говорил о роботах и тут словно сам превратился в робота: с трудом передвигая металлические ноги, внезапно скованные ржавчиной, я направился к доске, чтобы смыть с нее рисунки. Но стоило моей руке, сжимающей тряпку, подняться, как чья-то уверенная ладонь сжала мое запястье, останавливая меня. Хмурый парень, сидевший в первом ряду, молвил: «Не стирайте. Мы еще посмотрим некоторое время». Я вышел из класса с таким чувством, как будто только что отведал франкфуртского сыра с музыкой. Только вот пердеть отчего-то не хотелось.


В школе Штёделя в качестве постоянных профессоров преподавали в то время известные художники-классики – живописец Йорг Иммендорф, абстракционист Федерле, видеоинсталлятор Нам Джун Пайк, венский акционист Герман Нитч. Каждый из них имел свою учебную студию в школе и курировал группу студентов.

В классе Иммендорфа все мазали гигантские угрюмо-навороченные фигуративные полотна в духе гигантской серии картин маэстро «Кафе Германия» (не стоит ли мне проиллюстрировать мою автобиографию репродукциями этого масляного эпоса?). В классе Федерле все лепили по линейке геометрические абстракции в приглушенно-землистых тонах. Класс Нам Джун Пайка был под завязку набит мониторами и телевизорами, всюду светились экраны. И только Герман Нитч стоял особняком: он не превращал своих учеников в зеркала, отражающие творения учителя. Я очень благодарен ему за это. Его творения слишком сильно терзали мои слабые нервы: цветные фотографии его кровавых перформансов во множестве украшали стены того самого гулкого школьного коридора, о котором я уже сообщал как об источнике отдельного травматического эффекта.

С детства я крайне чувствительно относился к теме убийства и истязания животных. Могу признаться, что до сих пор не отошел от того глубочайшего и крайне болезненного шока, который я испытал года в три или в четыре, впервые осознав, что люди убивают и пожирают тех самых существ, которых трогательнейше изображают на детских картинках, которых делают героями сказок и нежных стишков, чьи образы воссоздают в плюшевых телах игрушек, обнимаемых детскими ручонками. Тогда я впервые осознал, что люди в целом глубочайшие ебанаты, они все конкретно ебнутые на всю голову. Тотальная раздвоенность сознания является симптомом общевидовой шизофрении.

Это понимание не избавило меня от неконтролируемой любви к людям. Я осознаю, что они не виноваты в своем безумии: такую жестокую шутку сыграли с ними извилистые пути выживания. Ледниковые периоды приложили холодную руку к формированию общечеловеческой шизофрении – сквозь призму этого обстоятельства следует рассматривать чудеса мультипликационного сериала Ice Age, особенно образ одичалой Белки, маниакально пытающейся спрятать куда-нибудь свой Орех.

Осознав всё это, я продолжал любить людей, но относиться к ним стал настороженно. Ну и правильно, в общем: нехуй расслабляться, когда имеешь дело с двуногими хищниками.


Всем известно, что именно творил Герман Нитч в качестве акциониста. Будучи австрийским аристократом, он обладал собственным родовым замком и в этом замке устраивал так называемые сатурналии, где кучи голых людей убивали, расчленяли, кромсали стада животных, обмазывались с головы до ног свежей кровью, обвешивались внутренностями и прочее в этом духе. Вся эта активность и была запечатлена на цветных фотографиях, которыми увешан был школьный коридор. Поэтому я пулей проносился по этому ненавистному коридору, двигаясь чуть ли не с закрытыми глазами, лишь бы не видеть этих фотографий. Часто встречал я в пространствах школы и автора этих прославленных творений. Выглядел он колоритно, словно был написан кистью Лукаса Кранаха Старшего: кряжистый австрияк в черном дворянском тулупе средневекового покроя, с широкой мясистой харей и квадратной бороденью. Впрочем, мне понравился метод его преподавания, о котором мне поведал Каспар. Цикл его общения со студентами всегда состоял из трех дней. В первый день он ставил студентам что-нибудь из германской классической музыки – все просто сидели и слушали. На второй день он читал им вслух что-нибудь из германской литературы прошлых веков. На третий день все рисовали с натуры обнаженную девушку (надо полагать, чистокровную арийку). Через некоторое время цикл повторялся без изменений. Что ж, мясник Нитч был более элегантен в качестве профессора, чем его коллеги.

Рисование с натуры в контексте западного учебного заведения, посвященного современному искусству, выглядит эпатажем: подобные академические практики давно вытеснены из учебных заведений такого рода. А школа Штёделя пользовалась репутацией крайне прогрессивной и уважаемой школы.



Единственное место в этой школе, где я чувствовал себя более или менее нормально, был кабинет Короля – там мы нередко сидели и болтали с Кёнигом. Деловитый Каспар был охвачен вечным организационным рвением. Стоило мне, например, упомянуть в разговоре о психоанализе, как он тут же заявлял, что «Медгерменевтика» должна непременно сделать выставку в здании Франкфуртского психоаналитического института. Тут же он хватался за телефон и уже звонил директору этого института. Когда я коснулся темы шахмат, он сразу же позвонил во франкфуртский шахматный клуб – опять же с намерением устроить там выставку МГ. Эти организационные порывы никогда ничем не заканчивались. Впрочем, Каспар каждый раз договаривался о встрече, и я ехал на эти встречи с директорами, предлагал им какие-то проекты МГ. Рафинированный и осторожный директор Психоаналитического института долго водил меня по коридорам вверенного ему здания, с гордостью демонстрируя геометрические фрески Сола Левитта. В разговоре с ним в потоке прочего базара я произнес фразу: To be suspicious – that’s the essence of phychoanalysis. Через несколько дней директор снова встретился со мной и официально озвучил отказ института от предлагаемой выставки МГ. На мой вопрос, почему принято такое решение – им что не понравился проект? – директор с тонкой улыбкой ответил: