предприятия — идея-то чья? Его, конечно, кого ж еще?!
Именно ему было необходимо, чтобы Штирлиц был под контролем; именно ему было нужно, чтобы немцы из «Шпинне» контактировали с ним; именно ему было необходимо и то, чтобы потом — подконтрольным — Штирлиц вновь встретился с Роумэном, а уж после этого вышел на контакт с русскими, — цепь замкнется, текст драмы будет окончен, останется лишь перенести его на сцену; такое зрелище угодно тем, кто думает о будущем мира так же, как он.
Роумэн (Мадрид, ноябрь сорок шестого)
Гаузнер отрицательно покачал головой:
— Я сострадаю вам — так выражались в старину, — но устная договоренность меня не сможет удовлетворить, Роумэн.
— Догадываюсь. Давайте, я подпишу вашу бумагу.
Гаузнер снова покачал головой:
— Нет, я не ношу с собой никаких бумаг, это не по правилам. Ключ к коду напишите на отдельной страничке и сами сочините нужную мне бумагу.
— Диктуйте, господин Гаузнер. Я дам код и напишу все, что вы продиктуете, только сначала я хочу слышать голос Кристы. Мы с вами несколько заговорились, прошло тридцать две минуты, жива ли она?
— У вас плохие часы, Роумэн. Именно сейчас настало время звонка. — И Гаузнер достал из кармана большие часы самой дорогой фирмы — «Ланжин».
«Кажется, „Филипп Патек“ ценится выше, — подумал Роумэн, — но у Гаузнера золотые, ими драться можно, боже, о чем я? Наверное, шок, меня всего внутри молотит, даже игра в предательство страшна, не только само предательство».
Гаузнер набрал номер, закрыв аппарат спиной, чтобы Роумэн не мог запомнить цифры, долго ждал ответа; Роумэн хрустнул пальцами: волнуется американец. «Смотри, как я волнуюсь, — подумал Роумэн, — я еще раз хрустну, я заработал ревматизм в ваших мокрых карцерах, суставы щелкают, как кастаньеты. Ты возьмешь это, Гаузнер, у тебя спина офицерская, с хлястиком, ты весь понятен со спины, радуйся, слушая, как я волнуюсь, ликуй, Гаузнер…»
— Алло, добрый вечер, можно попросить к аппарату сеньориту?.. Добрый вечер, сеньорита, — он говорил на чудовищном испанском, имен не произносил, конспирировал, — я передаю трубку моему другу.
Зажав мембрану ладонью («Этой же ладонью он гладит по голове свою дочь, — подумал Роумэн, — какой ужас, весь мир соткан из нравственных несовместимостей»), Гаузнер шепнул:
— Никаких имен и адресов. Пенять в случае чего вам придется на себя.
Роумэн кивнул, взял трубку, прокашлялся:
— Здравствуй, веснушка… Алло… Ты меня слышишь?
— Да.
— Ты не рада моему звонку?
— Почему же… Рада…
— Хочешь приехать сюда?
— Очень.
— Чапай. Жду тебя.
— Ты уже сделал все, что надо было?
— Почти. Остальное доделаем вместе. Здесь, у меня.
— Хорошо, еду.
— У тебя плохой голос.
— Я очень устала.
— Но ты в порядке?
— Да.
— Очень голодна?
— Очень.
— У меня есть сыр… И больше ничего. Заезжай по дороге в «Чиколете», возьми что-нибудь на ужин, хамона,[5] масла, булок, скажи Наталио, чтобы он записал на мой счет, ладно?
— А вино у тебя есть?
— С этим — в порядке. Нет минеральной воды.
— Обойдемся.
— У тебя плохой голос, конопушка.
— Когда я увижу тебя, он изменится. Еду.
Роумэн положил трубку на рычаг, посидел мгновение в задумчивости, потом, снова хрустнув пальцами, обернулся к Гаузнеру («Нацисты сентиментальны, — говорил Брехт, — даже палачи там весьма чувствительны; манеру поведения они склонны считать характером человека, пользуйся этим, я советую как режиссер, актер и драматург».)
— Я напишу все, что вы требуете, — сказал Роумэн, — когда увижу ее здесь. У нее очень плохой голос. Как и вы мне, я вам не верю. Согласитесь — у меня есть к тому основания.
Гаузнер кивнул:
— С этим — соглашаюсь. Пока будем ждать даму, проговорите мне текст документа, который вы намерены подписать.
— Я же сказал — диктуйте. Я подпишу все, что вы захотите.
— Вы подпишете все, что я захочу, для того чтобы сегодняшней ночью, получив любимую, отправиться в посольство и передать в Вашингтон содержание нашего разговора? И попросить срочно заменить код?
— Я отдаю себе отчет в том, что Криста будет постоянно находиться под прицелом, тем более если, как вы говорите, у вас есть ключ к действующему ныне коду.
— Да, но у вас есть возможность взять два билета и отправиться с нею в Вашингтон.
— Это довод. Но я выдвигаю контрдовод: если вы, раздавленный наци, паршивый немец…
— Но, но, но!
— Не перебивайте, господин Гаузнер, комплимент порой начинается с грубости, это самый сладкий комплимент, поверьте… Так вот, если вы, паршивый гитлеровец, раздавленный немец, смогли оказаться здесь, в Мадриде, миновав все пограничные барьеры, то, значит, и в Штатах ваша организация располагает весьма крепкой сетью… Разве я стану рисковать женщиной, которую — вы правы, увы, — люблю?
— Вы намерены жениться на ней?
— Это зависит от того, каким образом вы станете передавать мне гонорар за работу. Оплата будет сдельной или ежемесячной? В какой валюте? В каком банке?
Гаузнер не смог скрыть изумления:
— Какой гонорар?! Мы возвращаем вам женщину, Роумэн!
— Любая разведка оплачивает риск, господин Гаузнер. Отныне я стану рисковать жизнью. А моя жизнь кое-чего стоит. Вы отбираете у меня честь, компенсируйте ее отсутствие роскошью.
— Вас тогда немедленно разоблачат. Ваше финансовое ведомство тщательно следит за тем, кто живет по средствам, а кто скрывает доходы.
— Это уж моя забота, как я стану обходиться с федеральным ведомством по налогам, господин Гаузнер.
— Какой гонорар вы бы хотели получать?
— Не менее пяти тысяч швейцарских франков должны быть депонированы ежемесячно на счет моей жены в любом цюрихском банке.
— Я передам ваши условия, мистер Роумэн…
«Он клюнул, — понял Роумэн. — Он назвал меня мистером впервые за весь разговор. Только сейчас я взял инициативу на себя, и это случилось, когда я упомянул о деньгах. Хорошо, что я не заговорил об этом раньше. Я опускаюсь по ступенькам вниз, это понятно ему, мы ж, прагматичные американцы, за деньги готовы на все, за золото продадим родину, не моргнув глазом, развращены финансовым капиталом — куда как понятно и ребенку… Что ж, они научат нас работать их методами — на их же голову; с волками жить, не с кем-нибудь…»
— Очень хорошо. Когда я могу ждать ответа?
— Скоро. Так же скоро, как я догнал вас здесь. А теперь давайте фантазировать текст. Он должен быть готов вчерне до приезда вашей подруги…
— Диктуйте, господин Гаузнер. Я сжег мосты. Диктуйте.
— Нет, я ничего вам не стану диктовать. Вы достаточно умный человек и вполне подготовленный профессионал, чтобы подсказывать вам то, что надо сказать.
— Наш разговор записывается?
— Конечно.
— По-моему, у вас достаточно материала, чтобы в случае нужды убедить мое руководство в том, что я раздавлен вами и на вербовку пошел добровольно.
— «Раздавлен». Вы подметили очень точно структуру нашего сегодняшнего собеседования, мистер Роумэн… Именно это меня никак не устраивает… Я хочу, чтобы вы фантазировали как мой союзник… Причем союзник, датированный не сегодняшним днем, такого рода альянс недорого стоит… Нет, вам придется напрячь память и вспомнить имена своих следователей в нашей тюрьме… Вам придется написать обращение к мертвецам… Человеческое обращение… В котором был бы слышен вопль замученного узника, который потерял себя после страшных допросов гестапо… Вы должны будете предложить свои услуги не мне, а им, Роумэн, им, в сорок третьем еще году… Вы должны будете, пока ваша подруга станет хлопотать на кухне, готовя для вас праздничный ужин, написать два рапорта о поведении ваших соседей по камере… Причем это я легко проверю, данные я вожу с собой, здесь, — он постучал себя по голове, — это надежнее бумаги, это — мое.
«Будет моим, — подумал Роумэн, — погоди, придет время, скотина».
— Этого я писать не стану, господин Гаузнер. У вас не хватит денег, чтобы оплатить унижение такого рода.
— Повторяю, мистер Роумэн, я вам глубоко сострадаю, но не вижу иного выхода. Карты на столе, темнить нет смысла: мне нужны гарантии; иных, кроме тех, о которых я упомянул только что, я не вижу. Встаньте на мое место, вы поймете меня.
Роумэн покачал головой:
— Нет, господин Гаузнер, я никогда не смогу понять этой логики. Зачем делать из агента заведомого врага? Я никогда не смогу простить вам такого унижения, к которому вы меня подталкиваете. Я бы на вашем месте не верил ни одному донесению агента, принужденного к сотрудничеству таким образом.
Гаузнер мелко засмеялся:
— Роумэн, откуда вы знаете: а может быть, мне и не нужны ваши будущие донесения? Может быть, моя цель заключается в том, чтобы дезавуировать то, что вами было передано в Вашингтон?
— Не вижу логики.
— Было бы плохо, имей вы возможность понимать мою логику. Итак, я жду…
Роумэн пожал плечами, закурил и, вздохнув, достал из кармана ручку.
— С вашего позволения, я пофантазирую на бумаге.
— Нет, вслух. Сначала вслух.
— Для записи?
— Да.
Роумэн поднялся, прошелся по холлу, ожидая запрещающего окрика Гаузнера; тот, однако, молчал; остановившись возле радиоприемника, он закурил, задумчиво ткнул пальцем в клавишу, на счастье поймался Мадрид. «Пусть моей фантази и сопутствует испанская песня, — подумал Роумэн, — недорого стоит такая фантазия…» Тяжело затянувшись, он забросил руки за спину и начал неторопливо диктовать:
— Господин Цимссен, надеясь на вашу доброту, я готов дать чистосердечные показания на тех, к кому я был заброшен Отделом стратегических служб Соединенных Штатов. Хочу сказать, что в случае, если ко мне не прекратят применять допрос с устрашением, я сойду с ума и никакой пользы в будущем не смогу вам оказать. Пол Роумэн.
— То, что надо, — сказал Гаузнер. — В десятку.