Экспансия II — страница 92 из 114

действие, но не задумывается над внутренними причинами, то есть проходит мимо истинной традиции…

— Верно, — согласился Штирлиц.

— Вы читали роман гватемальца Мигеля Анхела Астуриаса «Сеньор президент», че?

— Нет. Когда он вышел?

— Только что… Сюда его не очень-то ввозят, есть некоторое сходство между президентами — нашим и литературным. Это — динамит под нынешние устои Латинской Америки, че, это страшнее любого лозунга, потому что это правда, причем написанная с захватывающим интересом. А про Хорхе Амаду слыхали? Бразилец… Почитайте его «Страну карнавала» или «Мертвое море»! Это же призыв к борьбе… Вы спрашивали меня о журналистах, которые могут писать по-настоящему… Где-то в Буэнос-Айресе работает Хуан Карлос Онетти, он эмигрировал из Уругвая, там его гоняли за роман «Бездна»… Если попадете в столицу, обязательно повстречайтесь с ним, он — кладезь знаний и чувств, совершенно поразительный мастер.

— И никто из журналистов такого класса, как он, не занимался вопросом немецкой иммиграции в Латинскую Америку?

— Наших писателей больше занимают проблема индейско-креольского синтеза и вторжение янки… Правды ради надо отметить, что немцы вели себя здесь значительно тише «гринго», че. Не сердитесь за «гринго», это у нас в крови, — помните Джека Лондона, его «Мексиканца»? Это же он канонизировал кличку «гринго», до него такого понятия не существовало в литературе… Лишнее доказательство того, что книга — главный свидетель прогресса…

Штирлиц кивнул, задумчиво спросил:

— Кто может иметь информацию о немцах в Кордове?

— Хм… Зачем вам это, че?

— Зачем? — переспросил Штирлиц. — Да как вам ответить… Наверное, затем, что я воевал с наци… Довольно трудно и долго…

— Хотите писать книгу?

— Не знаю… Сначала хочу собрать материалы, а там видно будет.

— У вас есть печатные труды?

— Пока — нет.

— Готовите?

— Обдумываю…

— С кого хотите начать? С тех, кто был за Гитлера? Или с противников?

— Тот, кто был за Гитлера, за него стоит и поныне, только молчит, дон Хосе. Гитлеризм — въедливая зараза… Примат национального, вседозволенность во имя торжества этого постулата, пьяное ощущение собственной исключительности… Щекочет нервы, слабым дает силу, бездарным — надежду на самовыявление.

— А вот я иногда думаю, дон Максимо: отчего мир столь часто оказывается зависим от бездарей?! Если у какого экономиста, историка, художника или поэта не ладится дело, так он рвется в политику… Первым это понял Цицерон. Надежнее всего остаться в памяти человечества, если будешь произносить речь в сенате, а не в суде: больше слушателей, да и каждое слово записывается десятками секретарей…

— Да, это так.

— Значит, вас интересуют немцы… Что ж… Попробуйте побеседовать с профессором Хорстом Зуле, че, он сбежал сюда от Гитлера… В сорок четвертом его квартиру подожгли молодые наци, с тех пор он редко выходит из дома, не преподает в университете, дает приватные уроки немецкого языка и истории — только аргентинцам. Он пытался разоблачать наци, знает немало, начните, пожалуй, с него… Но после того пожара он испугался, очень испугался, поимейте это в виду… Ну, а тот документ, который вы мне принесли из библиотеки, принадлежит перу моего доброго знакомца профессора Гунмана. Нацист он или нет, не знаю, но то, что компетентен в сборе фактов, — это бесспорно, могу написать рекомендательное письмо…


Хорст Зуле был мал ростом (метр шестьдесят от силы), приволакивал левую ногу (она была у него высохшая), — ступни до того крошечные, что носил детские сандалии.

Зуле не сразу открыл дверь; она была на цепочке из нержавеющей стали; долго расспрашивал, откуда приехал дон Максимо, дважды спросил, отчего дон Хосе не написал хотя бы несколько слов на визитной карточке, потом, наконец, смилостивился и пригласил Штирлица в маленькую квартирку на последнем этаже в доме на набережной пересохшей реки.

От пола и до потолка комната была заставлена стеллажами (самодельные, дерево плохо простругано, но довольно тщательно выкрашено масляной краской); стеллажи стояли и в коридоре; даже на кухне одна стена была отдана книгам и папкам с документами.

«Наверное, и в туалете у него лежат папки с вырезками, — подумал Штирлиц, — скорее всего вырезки из нацистской прессы; доктор, судя по всему, относится к типу людей, которые таят ненависть в себе, опасаясь ее выплеснуть; правду говорят лишь в кругах близких, да и то втихомолку, для собственного удовлетворения, получая высшее наслаждение от того, что познали истину; впрочем, они вполне искренне ненавидят ложь и варварство, честны перед собой, а кругом пусть все идет так, как идет: „плетью обуха не перешибешь“».

— Дон Хорст, я хотел бы…

— Не надо «дон», — оборвал Зуле. — Просто «доктор», не терплю выспренности…

— Простите, пожалуйста, доктор. Но дон Хосе сказал, что вы всегда высоко чтили традиции той страны, куда вам пришлось уехать с родины. «Дон» — это традиция.

— Что он еще вам рассказал обо мне?

— Еще он рассказал, что молодые наци разгромили ваш дом и сожгли библиотеку.

Зуле усмехнулся:

— Именно поэтому я и забрался на последний этаж.

— Не считайте это оптимальным вариантом. Если у вас остались враги, если здешние наци еще могут кусаться, к вам вполне можно забраться через чердак.

По тому, как глаза Зуле непроизвольно взметнулись к потолку, Штирлиц понял, что такую возможность доктор не очень-то допускал. «Надо закрепить, — подумал Штирлиц, — я должен стать ему нужным, такие люди ценят практическую сметку».

— Мы можем осмотреть чердак вместе с вами, — предложил Штирлиц. — Если, конечно, у вас есть ключ и фонарик.

— Ключ не нужен, там всегда отворена дверка, а фонаря я не держу.

— Свечу?

— Незачем смотреть, — тихо ответил доктор Зуле, — потолок тоненький, когда хозяин проверяет состояние водопроводных баков, мне кажется, что он может провалиться…

— Решетки на окна не хотите укрепить?

— Увольте. Я жил в стране, где решетки были повсюду, не только на окнах… За год Германию удалось обнести громадной, незримой решеткой, а еще через год решеткой — вполне эластичной, незаметной с первого взгляда — опутали каждого немца… В конце концов, будь что будет, да и потом я практически не выхожу из дома, а мой сосед — прекрасный человек, шофер на грузовике, очень сильный и добрый… Да и потом наци теперь поджали хвосты, не посмеют…

— Они убеждены, что после разгрома вашей прежней квартиры все материалы, представлявшие для них какую-то опасность, уничтожены?

— А почему вы, собственно, думаете, что у меня есть такие материалы?

— Так считает дон Хосе.

— Сколько времени вы у него живете?

— Порядочно, — солгал Штирлиц. — Я занимаюсь проблемой нацизма. Не только в Германии, но и в Испании, Австрии, здесь, на юге нашего континента.

— Вы американец?

— Канадец.

— Воевали?

— Да. Именно поэтому и занимаюсь этой темой.

— Можно почитать ваши труды?

— Нельзя. Их нет. Я занимаюсь этой проблемой для того, чтобы подбросить работу нюрнбергским судьям… А поскольку, как и вы, я убежден, что нацизм не уничтожен, а затаился, чтобы восстать из пепла, свою работу целесообразнее держать вот здесь, — Штирлиц постучал себя по лбу, — чем хранить дома.

— Если они узнают об этом, ваша жизнь будет ежедневно и ежечасно подвержена опасности.

— Но ваша ведь не подвергается — после пожара?

— Потому что я после этого капитулировал. Они знали, что делали. Каждый приехавший из рейха напуган, до конца дней своих напуган, и ничто его не спасет от самой заразной и въедливой бациллы — страха.

— Вы не могли бы ответить на ряд моих вопросов, доктор Зуле?

— Нет.

— Вы даже не хотите знать, какие вопросы меня интересуют?

— Я понял, что вас интересует. Вы делаете благородное дело. Вы и обязаны его делать: демократии виноваты, что Гитлер пришел к власти. Вам и карты в руки — смойте позор с тех, кто спокойно смотрел, как преступник рвался в рейхсканцелярию, хотя одного вашего демарша перед Гинденбургом хватило бы, чтобы остановить мерзавца.

— Согласен, — кивнул Штирлиц. — Принимаю каждое ваше слово. Но и вы, немец, тоже виноваты в том, что Гитлер стал фактом политической жизни. Что вы, лично вы, сделали, чтобы он не стал канцлером? Бранили его в университетской столовой? Говорили друзьям, что карикатурный истерик мнит себя вторым Фридрихом? Или просто отмахивались: «Бред, такое невозможно, покричит и успокоится, мы слишком культурны, чтобы пустить его»? Что вы сделали, доктор?

— Я бранил его в университетской столовой, вы правы. А моя жена — она лежит в клинике, ей, слава богу, лучше — выступала против него на митингах и составляла прокламации… Она принадлежала к берлинской организации социал-демократов. Ну и что? Ах, как она честно и красиво выступала, дон Максимо, как отважно! Ну и что?

— Вам неприятен мой приход? Вы поэтому так подчеркнуто презрительно назвали меня «доном»?

— Да, ваш приход мне отчего-то неприятен. И я не намерен этого скрывать.

— Вы не посмели бы так говорить, — Штирлиц даже набычился от внезапно охватившей его ярости, — если бы я не был тем, кто дрался с наци… Если бы я был здешним затаившимся гадом, вы бы покорно отвечали на мои вопросы, потому что прекрасно знаете — не ответь вы на то, что меня интересует, и я отправлю вас к праотцам! Или отравлю в клинике вашу жену!

Штирлиц резко поднялся, успев подумать: «Какое счастье, что нет привычной боли. Господи, как важно ощущать себя здоровым и сильным!»

— Отстегните цепочку на двери, дон Хорст. Мне как-то совестно быть в вашем антинацистском доме.

Лицо Зуле странно стекло, стало видно, какое оно нездорово-отечное, глаза сделались испуганными, заячьими, руки мелко, по-стариковски затряслись…

— Я могу закричать, — прошептал он осевшим, совершенно иным голосом. — Я стану кричать.

— Ну и кричите. Нельзя так трястись. Такая паническая боязнь есть форма страха за шкуру, а не за жизнь. Простите за резкость, но после окончания войны я получил привилегию говорить то, что думаю.