Он знал, что все они погибнут, и с тоской вспомнил отца, мать, дедушку Дамдина, родные горы Гурбан-Сай-хан, где прошло его детство и откуда он ушел в армию. Это далеко отсюда, на юге Монголии, в самой Гоби. Как уютно было сидеть вечерами у очага в кругу семьи, слушать рассказы отца о прежней жизни.
«Ты уже взрослый, — говорил отец, — и должен знать, как мы жили до прихода народной власти. За штуку зеленого кирпичного чая отдавали китайскому купцу барана, за пачку сахара — целый воз овечьей шерсти. Китайская фирма „Да-шин-ху“ каждый год перегоняла из Монголии к себе в Китай полмиллиона овец и семьдесят тысяч лошадей. Ну зато и расплатились мы с ними за все в Кяхте!»
Эту историю Тумурбатор знал хорошо: отец служил в народно-революционной армии Сухэ-Батора, часто в глухие зимние вечера рассказывал о том, как Сухэ-Батор с горсткой слабо вооруженных аратов разбил десятитысячную армию китайских гаминов — захватчиков.
В сундуке хранилась отцовская шапка «вольности и свободы», какую в ту пору носили командиры партизанских отрядов Сухэ-Батора.
Когда отец уезжал на пастбище, Тумурбатор украдкой вынимал ее из сундука и внимательно разглядывал. Это был шлем с красной звездой.
И ни разу Тумурбатор не отважился надеть шлем. В том краю, где он родился и жил, существовал обычай, по которому считалось: если ты уважаешь человека, то должен уважать и его шапку. Самым большим оскорблением было наступить на чужую шапку или перешагнуть через нее. Считалось, что это все равно что наступить на голову хозяина шапки.
А если ты уважаешь гостя, то, даже сидя за столом, надевай шапку.
Отец рассказывал, что шапку «вольности и свободы» носили, чтобы показать маньчжурам-завоевателям: монгольский народ поставить на колени нельзя.
«Жизнь — это борьба, — говорил отец. — Человек должен уметь бороться…»
Эти слова глубоко запали в душу Тумурбатора.
Когда Тумурбатору исполнилось четырнадцать лет, ему разрешили выступать на состязаниях по борьбе. А в прошлом году его специально посылали с заставы в Улан-Батор на праздник Надом[7], на котором за звание «исполина»[8] состязались пятьсот борцов. И Тумурбатор победил: он стал «исполином» и прославился тогда на всю страну…
Да, все это было, но теперь вот наступил последний час его борьбы, и речь идет о жизни и смерти… Ну что ж, он уже доказал, что умеет бороться… И сейчас покажет врагам, на что он способен…
Мускулистое лицо Тумурбатора стало суровым, он строго посмотрел на цириков.
— Отступать некуда, — сказал он. — Скоро к нам придут на помощь, но мы не можем спокойно смотреть, как враги нагло лезут на нашу землю. У нас нет патронов, зато у нас есть клинки, и мы должны отбросить врагов. Трус умирает десять раз, храбрый — один раз…
И пограничники подняли коней, вскочили на них и стремительно вымахнули из котлована.
Каждый из них знал, что живым из этого боя не выйдет. На чудо надеяться не приходилось, и все же они надеялись, надеялись. Перед лицом смерти в человеке всегда живет надежда. Чем ронять слезы, крепче сожми кулак… Монгол рождается в седле и умирает в седле…
Гимнастерка, пропитанная потом, прилипла на лопатках Тумурбатора. Внезапно он покачнулся в седле, свалился на песок; сгоряча вскочил на ноги, сделал два торопливых шага вперед, выронил саблю и упал. И песок показался ему мягким, теплым, как верблюжья шерсть. Он уже не слышал, как заржал его конь Сальх. И не слышал шума ветра, и не видел, как неслись всё вперед и вперед на конях его товарищи, которых ничто не могло остановить…
А в это время немного южнее погранзаставы табун лошадей пересек монгольскую границу. В непогоду случается, что табуны в сотни голов, гонимые ураганным ветром, перебегают границу. Потом коней ловят и возвращают владельцам.
Но на этот раз позади табуна скакали два пастуха, длинными шестами подгонявшие лошадей.
На пастухах были козловые шубы, тарбаганьи[9] шапки, широкие гутулы — сапоги. Пастухи явно спешили.
И, только углубившись в степь, доскакав до реки Керулен, они остановились.
— Оставим коней здесь, — сказал один из них. — До Улан-Батора будем добираться врозь. Встретимся на квартире профессора Бадраха. Прощай, Очир!
Тот, кого назвали Очиром, толстый, с виду неповоротливый, монгол окинул взглядом табун, сказал:
— Жаль лошадок бросать. Ну да ладно. Кочуйте счастливо, господин подпоручик!
Они разъехались в разные стороны.
ПЕРВОЕ АПРЕЛЯ
Когда Пушкарев выскочил во двор Ученого комитета, то увидел груженую машину, возле которой суетились шофер и Цокто. Завидев Александра, Цокто заулыбался, подошел к нему, протянул руку:
— Заехал с тобой проститься.
— Вы уже уезжаете? Куда?
Цокто расхохотался:
— «Куда, куда»! Известно куда: в Гурбан-Сайхан!
— Так внезапно?
— Неделю собирались. Разве это внезапно?
— Но я не ожидал, что это случится вот так… А кому передаете геологический кабинет?
— Кому передаю? А зачем его передавать? Ты — бюрократ, Пушкарев. Бери кабинет, распоряжайся! Никому, кроме тебя, он не нужен… — Он снова рассмеялся — Не унывай, начальник! Старика Дамдина я обязательно разыщу и спрошу о пиропах. Может, и алмазы найду.
— Я их уже нашел! — с жаром воскликнул Александр. — Вернее, обнаружил один алмаз…
— Где обнаружил? — безразличным голосом спросил Цокто.
— Среди пиропов, в кожаном кисете.
Цокто укоризненно покачал головой:
— Ты принимаешь меня за глупца?
— Идемте в геологический кабинет, и вы увидите его собственными глазами!
— Я тороплюсь. Вон джолочи[10] Аракча машет рукой — ехать пора. — Он хитровато сузил глаза, похлопал себя ладонью по лбу: — У вас, у русских, есть такой праздник обманщиков — первое апреля. Так вот сегодня и есть первое апреля!
— Вы напрасно не верите. Я говорю вполне серьезно. Ну да ладно… Вы, случайно, не знаете, где сейчас Сандаг или Тимяков?
— Я только что разговаривал с ними. Они в «копай-городе», на базе гидрогеологов. Эту машину нагрузили там. Сандаг говорит: «Ты, Цокто, — наш первый эшелон, вези оборудование гидрогеологов, скоро и мы все приедем в Гурбан-Сайхан». Хочешь, подброшу на машине до базы гидрогеологов?
— Сделайте одолжение…
База гидрогеологов находилась на западной окраине Улан-Батора, неподалеку от обширного ансамбля буддийских храмов и кумирен Гандана. Но если Гандан с высоченным храмом Арьяволо-Джанраем взобрался на возвышенность и как бы царил над городом, то база гидрогеологов приютилась в лощине, здесь они жили в землянках и юртах.
Даже за восемь месяцев жизни в Монголии Пушкарев не мог понять и воспринять целиком этот странный город, где всякий раз казалось, что монастырских построек и юрт больше, чем жилых домов. Город широко раскинулся в глубокой каменной чаше — со всех сторон окружали его горы. Горы были пологие, мягкие, они настраивали на веселый лад, приносили успокоение. Сколько здесь солнечного блеска и простора! А на закате небо горело багровым заревом и казалось, что крылатый белый храм Джанрай поднимается из пламени.
Багровое небо, молчаливые силуэты верблюдов, лошадей и юрт, скрипучий звук несмазанных колес монгольских тырок…[11] Во всем этом крылась некая первобытность, и Пушкарев не удивлялся, когда, нагнувшись, поднимал с земли заржавленный наконечник стрелы.
Была одна-единственная, бесконечно длинная асфальтированная улица, скорее шоссе, по обочинам которой стояли учреждения: почта, клуб имени Ленина, советское посольство, а в самом конце — красные казармы. Остальные дома и юрты теснились возле опустевших храмов. Параллельно главной улице, южнее, у самого подножия горного массива Богдо-улы, текла бурная Тола, и попасть на ту сторону можно было только по шаткому деревянному мосту. Здесь же, почти на берегу реки, находился «зеленый дворец» — резиденция бывшего правителя Монголии, владыки ламаистской церкви богдо-гегена, или «живого бога». До революции почти половина всего мужского населения проживала в монастырях, и церковные феодалы обладали большой властью.
На первых порах Пушкарева волновали эти красочные храмы с многоярусными черепичными крышами. Ему казалось, что тут и кроется главная тайна Востока. Когда-то это были кочующие храмы-юрты, потом они стали оседлыми. Темно-красные колонны, окна и двери; сине-зеленые балки; жаркие и чистые краски орнамента; сложная резьба по дереву и позолота; лепные драконы из глазурованной глины на коньках четырехскатных остроконечных крыш; каменные львы — арсланы у входа в храм; молитвенные зеленые барабаны, которые стоит повернуть вокруг оси, и все твои молитвы улетят на небо; мистические тибетские письмена, остроконечные обелиски — субурганы; пятицветные буддийские знамена…
Подстегиваемый любознательностью, Пушкарев заглянул как-то в храм Джанрай, посвященный богу — исцелителю слепых — Арьяволо, и застыл в изумлении перед исполинской матово-сверкающей золоченой медью статуей: Будда восседал на массивном цветке лотоса, руки были молитвенно сложены на груди, неподвижные глаза с неземным спокойствием смотрели куда-то в полумрак, на губах застыла непонятная улыбка.
В храме Чойжин-Ламыйн-сумэ, в том самом, который он видел каждый день из окон геологического кабинета, Пушкарев испытал настоящее потрясение, какое можно испытать, когда соприкасаешься с подлинным искусством: бронзовые позолоченные статуи богинь, символизирующих пять основных элементов мира, изящные и стройные, с тонкими одухотворенными лицами, целомудренно потупленными глазами, были воплощением совершенства.
Но постепенно Пушкарев утратил интерес к храмам и статуям, к первобытности.
Его неудержимо влекло в степные просторы, в горные теснины — туда, где жизнь находится в стремительном движении.