К концу 1970-х начал сказываться эффект полицейской тактики Андропова, которую он сам называл «правилом ключевого бревна»: аресты активистов сочетались с поощрением выезда других диссидентов из СССР. Подлая, но технически верная идея – демонтировать гражданские сети, выбивая координаторов, одновременно соблазняя их выездом на Запад. Это сработало. (Я долго не понимал, как Кремль пошел на такой революционный для системы шаг, разрешив выезды? Черняев объяснил, что ключевым для Кремля стал успех Гомулки с высылкой польских инакомыслящих как «евреев».) Активная среда запустела. Оставшиеся читали самиздат, но от участия уклонялись. Движение разбилось на массу читателей «запрещенки» и узкие кружки друзей арестованных, где сами ждали ареста.
И. К.: В 1982-м у тебя появляется тюрьма как особый опыт.
Г. П.: День ареста вообще жизненная кульминация. С тобой происходит нечто давно ожидаемое и главное. Мое первое чувство: все, жизнь моя удалась – я в тюрьме! И, конечно, горе провала, с осознанием всего, что не успел или скверно сделал. А я ведь оставил на свободе неразвязанный клубок отношений с женами, обе ждали детей.
Тюрьмой я «припал к народу», как прежде на стройке. Я твердо стоял за нормальность, хоть советский быт и был для меня неприемлем. Мое воспитание требовало подвести под инакомыслие основание нормы. Чем вообще могла стать «победа» диссидентства? Тем, что наша точка зрения станет здравым смыслом. Мы продвигали свои взгляды в системе успешно, как выяснится в перестройку – диссидентская повестка стала тайной повесткой Горбачева. Освобождение политических заключенных стояло в центре повестки. Но у диссидентов вовсе не было повестки реформы институтов, не было даже идеи реформы тюрем и лагерей, куда нас сажали! Ничем таким мы не занимались.
Соседям по камере я обрадовался несколько сентиментально. Двое из них были убийцы и один серийный, но во мне совсем не было отчуждения. Я принимал людей вместе с их преступлениями. Рядовые люди и прежде были моим кумиром, я знал их по стройкам и лесозаготовкам. Я жалел о недоигранной на воле партии, но чувство общности с зэками явилось сразу.
И. К.: Тебе не было там страшно?
Г. П.: Нисколько. В начале 1980-х в тюрьмах политических было немного, и нас уважали. Я сидел в позднесоветской тюрьме Бутырки, тогда более гуманной, чем теперь. Политических держали в так называемой специальной части Бутырок. На спецу не было общих камер на пятьдесят–семьдесят человек, куда набивали и по полтораста, – здесь находились небольшие камеры, на пять–семь коек. И в ссылку меня, как политического, этапировали в изоляции. В боксе столыпинского вагона шесть полок, их набивали человек по десять, не меньше. А я ехал в боксе один, барином.
Страшновато было раз на пересылке, где я ненадолго оказался в камере с детьми – малолетками. Взрослых запрещено сажать к подросткам, но на пересылке правила нарушаются и все сидят вместе – рецидивисты, малолетки, хулиганы. Для новичка это опасный момент, он незащищен. Малолетки в стае легко быстро теряют человекообразие. Они обменивались яростными модуляциями, где с трудом можно угадать элементы мата. Даже мат их был нечленоразделен. Они были стаей, а стая всегда может кинуться. Впрочем, на меня они внимания не обращали. Меня взяли под опеку воры-рецидивисты, их еще «полосатиками» называли – телогрейки с полосами, чтобы охрана отличала. Попав в их компанию, я удивился тому, как они разговаривают, – речь без мата, изысканно уклончивая. Не интеллигентная, конечно, но старательно избегающая чем-либо задеть соседа. Сейчас бы ее назвали «политкорректной», и в фейсбуке общаются не в пример грубей! В той среде Брежнева было можно назвать «козлом», а соседа – нельзя. Ведь тогда он обязан убить тебя, или ты его – к чему такие хлопоты? Среди рецидивистов я чувствовал себя уютно и в безопасности. Но не от вертухаев с киянками в руках, разумеется.
И. К.: Был ли момент, когда ты мечтал о побеге?
Г. П.: Только во снах. Побеги из Бутырок – любимейшая тема тюремных баек. Считают, что отсюда бежать нельзя. Но у воров был миф, будто Феликс Дзержинский бежал, согласившись для этого нырнуть с головой в «парашу» с дерьмом и дышать через соломинку. Но когда наш автозак на дороге из Ухты съехал в обледенелый кювет, мы все его выталкивали: рецидивисты, охранники, я – все вместе. И никто не пытался бежать.
А вот из ссылки я однажды сбегал. Меня толкнула на это сильная боль – из Союза навсегда уезжала Лина с моей дочерью Настей. Лину выгнали из института за связь со мной, доказанную уже тем, что она беременна. Она страшно трудно выживала. В 1985 году наши ангелы-троцкистки помогли ей уехать во Францию, фиктивно выйдя замуж. Узнав об этом всего за день до ее отъезда, я решился бежать в Москву. Это было возможно, потому что при аресте я успел спрятать паспорт и сохранил его в ссылке. (Я был довольно ловок и паспорт перепрятал на уже обысканной кухне в сахаре.) С паспортом я смог вылететь из Ухты. Билетов на Москву не было, из Ухты пришлось добираться в облет через Харьков, и я на два часа опоздал. Когда я влетел в дом, друзья только вернулись с вокзала, проводив Лину с дочерью в Париж.
И. К.: Ты хотел просить ее не уезжать?
Г. П.: Вероятно. Я не имел плана, был в горячке и готов на все – ведь я бросил место ссылки. Тогда запросто давали вторые срока, а за побег, если поймали – точно бы дали. Но я успел вернуться в Коми. Все вместе заняло два дня, и для меня обошлось.
И. К.: Надзиратели не поняли, что тебя нет?
Г. П.: На работе сказал, что запил, – обычное дело. А в милиции отмечался раз в неделю и, когда срок подошел, как ни в чем не бывало отметился. Дуракам счастье!
И. К.: Когда рассказываешь, я просто не могу себе представить этих трех дней.
Г. П.: Пока ехал в поезде через Харьков в Москву, я написал яростное письмо на случай ареста. Пафос его был в том, что я больше не хочу объяснять себя государству. Вот я такой, как есть, и не могу жить ни с вами, ни без вас. Отчаянный текст в никуда, на каком-то безумном коктейле ненависти и любви.
И. К.: Я где-то читал, что, когда ты был в ссылке, ты писал политические тексты в правительство…
Г. П.: О да, и не раз. Еще я написал массу несносно длинных писем-трактатов друзьям в Москву и в Америку.
И. К.: Что-то из них у тебя сохранилось? Ты их перечитывал или нет?
Г. П.: Да, но их неприятно перечитывать. Письма из ссылки кажутся мне теперь манипулятивными – ведь я не хотел признаваться себе, что не прав. Аресту 1982 года предшествовала моя яростная полемика в самиздате в пользу компромисса Движения с властью. Из ссылки я пытался ее продолжить, но после покаянного заявления на суде такое, конечно, стало немыслимым.
Признание вины перед государством для «семидесятника» означало самоликвидацию, моральное харакири, а моя личность оставалась вмонтирована в этос диссидентства. Согласно философии Движения, признавший себя виновным перед властью должен «сломаться». Я же ломаться отказался, хотя был к этому крайне близок. И неважно, что я никого лично не выдал. В письмах я убеждал, что мой компромисс с государством политический, а не моральный. Те письма ужасные, вообще странно, зачем было все это писать друзьям? Они и так меня простили.
Я написал несколько меморандумов для властей, особенно выразительны были первый и последний. Первый 1983 года о том, что СССР неправильно борется с Рейганом – антиамериканская пропаганда груба, ее надо строить тоньше, не так! Сегодня нечто подобное может написать кто-то из придворных аналитиков Путина. А последняя записка в 1985 году, что еще смешней, была об оптимизации нефтегазового и жилищно-коммунального комплексов Республики Коми.
И. К.: Из диссидента ты превратился в невостребованного советника власти? Кто из представителей власти тебя читал?
Г. П.: По месту ссылки меня читал алкоголик – уполномоченный КГБ Троицко-Печорска и все отсылал в Москву. С его московскими шефами я встретился в отпуске – да, ссыльному при «хорошем поведении» могли дать отпуск. Считалось, что у меня, как признавшего виновность по статье 190-1, поведение в целом удовлетворительное. Вскоре после смерти Андропова мне дали съездить домой в Москву. И, конечно, сразу повстречались со мной, узнать «чем дышу».
Там был подполковник, с которым я виделся на обыске января 1980 года. В тот день, когда Сахарова высылали в Горький, у меня был долгий обыск, который должен был закончиться арестом. Взяли кучу всего, но опять-таки журнала «Поиски» не нашли. А он был на виду – в кармане, пришитом к ковру и замаскированном женой под ковровый узор. Привезли на Лубянку, показали ордер на арест, вызвали по телефону конвой… я гордо отказывался говорить. Как вдруг они мне предложили уехать на Запад. Я письменно обязался покинуть страну «в течение тридцати дней». Но выйдя с Лубянки, я передумал. У Марины был сын Митя, я не мог его оставить. Уже начиналась новая любовь. В том январе был долгий-предолгий разговор с Арсением Рогинским, тогда шеф-редактором самиздатских сборников «Память», – стоит ли нам уезжать на Запад? И решено было: нет, не стоит. Таким, как мы, нужны «бодрящие покалывания извне», мудро убеждал меня Сеня, – без них мы не можем работать. Его самого посадили через год.
После двухдневных переговоров в КГБ мы с ними составили трехстраничный меморандум – казуистическое соглашение о том, на каких условиях я останусь в Советском Союзе. В нем я отказывался от политической деятельности – «как официальной, так и антиофициальной», долго споря по каждой формуле. И мой партнер по переговорам подполковник сказал: «Вот какой интересный вражеский документ вышел, Глеб Олегович! Буду разбирать его на семинарах в высшей школе КГБ».
Но тогда еще шел январь 1980 года. В 1984 году, когда мы снова встретились на Лубянке, все переменилось. Шло жестокое время, Движение решили подавить окончательно, что и было сделано. В Москве я не застал прежней среды – люди ушли в быт, жались по семьям, общались мало, не образуя влияющего фактора. Альтернативное брожение ушло вглубь аппарата, став невидимым. И мой подполковник говорит: «Глеб Олегович, вы тут собрались вести переговоры с государством – это с каких же позиций? Рейганом занимаются другие люди. С высоты табуретки поучаете Политбюро ЦК КПСС? (До того я рассказал ему, что в ссылке научился делать табуретки.) Сперва сделайте карьеру и заслужите позицию, с которой к вам прислушаются в СССР. Как академик Арбатов, например. В ЦК серьезные люди, о чем им разговаривать с вами – о тюремных вшах?»