И. К.: Как воспринялся ваш призыв к компромиссу между Движением и властью?
Г. П.: Когда меня в 1982-м посадили, вокруг этого пошла некая политическая игра. Игрунов вел переписку с КГБ обо мне, для него самого довольно опасную. Мои самиздатские тексты 1981–1982-го о компромиссе Игрунов расценил как новую позицию. В спорах со столичными диссидентами он пытался сформировать курс компромисса. Вступая с КГБ в переговоры о моем освобождении, он верил, что в тюрьме я останусь в рамках независимой позиции, которую хранил до ареста. Но я ее не сохранил.
Есть ряд его меморандумов того времени. О том, что власть не должна увязывать компромисс с унизительным требованием отказа диссидента от взглядов. Но для КГБ инквизиционная задача и была центральной: сломать отступника! Ведь если нет твоего отречения от взглядов, то и модель власти надо переосмыслить, официально допустив в ней статус лояльных не-советских людей. Но тогда система превращается в отчасти плюралистическую, что недопустимо.
И. К.: Как твоя позиция выглядела в глазах диссидентского сообщества? Они думали, что ты испугался, что продался или что ты сошел с ума? И как ты сам сегодня видишь свою тогдашнюю стратегию компромисса?
Г. П.: В оценках друзей смешались все три твои гипотезы. Ведь я нанес удар по доверию, оскорбил их чувство истины. Мой поступок выглядел просто отвратительно – активист Движения под судом публично признаёт себя виновным в клевете на советский строй!
Годом раньше диссидентскую среду расколол выход из тюрьмы другого редактора «Поисков» – Виктора Сокирко. Он вышел из Бутырок без суда и с более умеренной формулой «разоружения», чем моя, и все же полемика вокруг этого была яростная. Я защищал в Сокирко героя компромисса и надолго поссорился с Померанцем. В последнем, восьмом номере «Поисков» я намеренно поместил материалы Куроня и Гавела о политике диалога восточноевропейских диссидентов с властями. Попытался развернуть дебаты о масштабной политической сделке Движения с государством, об условиях и рамках компромисса. Попытка провалилась. Те, кто шел на компромисс ради освобождения от лагеря, как я или Виктор Сокирко, деморализовали остатки Движения.
Сегодня я вижу, что такой спор был бы возможен на подъеме Движения. В дни разгрома слово «компромисс» звучало как сигнал капитуляции.
VАлкивиад. Темные девяностые
В ссылке я не знал, что у Горбачева родимое пятно, – на портретах его фотошопили. ◆ В новой реальности возникает вытесненная в диссидентстве тема ресурсов действия. ◆ Журнал «Век XX» в дебатах гласности стал интеллектуальным внутренним оппонентом демократов. ◆ Перестройку вспоминают, как любовницу: этих она обманула, у тех ее похитили Ельцин с Путиным. Третьи не помнят, что с ними случилось, но твердо знают, что «потеряли все». Перестройка – это картина травмы. ◆ Украина уже не была для меня делом принципа: раз нет государства Советский Союз, то и государству Россия не бывать. ◆ Родина рушилась. В тот день я записываю в блокнотик: «Государства у нас больше нет. Есть территория, населенная лицами, нуждающимися в продуктах чужой цивилизации: товарах, правилах и безопасности. Что делать советскому космополиту в расово чистом государстве Ельцина?» Я ждал, что Москва шатнется в сторону национал-демократии. ◆ Важный фактор постперестройки: у каждого возник выдуманный им враг. Все на воображаемых фронтах боролись за спасение иллюзорных идентичностей. ◆ Я жил в России, как в гетто, видя перспективу жизни в упадке. ◆ Моим героем теперь был Алкивиад, с его запальчивым вызовом: «Я им докажу, что я еще жив!»
И. К.: В годы перестройки появляется новый Глеб, редактор журнала союзного значения, публичный интеллектуал. Как появился «Век XX и мир» в твоей жизни?
Г. П.: Ссылка кончилась, и в декабре 1985 года я вернулся в Москву. Перед этим выпустили из лагеря лидера «Поисков» Валеру Абрамкина, уже после его повторного срока. Он провел на зоне шесть очень тяжелых лет. Время стояло мрачное, боялись, что дадут третий срок. Когда я вернулся в Москву, от Движения остались всего несколько десятков активистов. Группки, ориентированные на выезд из СССР, жили под надзором. Несколько заявлений для западной прессы, КГБ проводит обыск – и всех высылают вон.
Москва запустела. Конец Движения выкинул меня из времени прямо накануне того, как Событие, которого все устали ждать, пришло из Кремля. В ссылке я телевизор не смотрел, в 1970-е я советское телевидение вообще старался не видеть. Вдруг гляжу – с Новым 1986 годом поздравляет советский народ человек, а у человека пятно на лбу! Для меня это было потрясением. Я не знал, что у генсека родимое пятно, на портретах его фотошопили. Однако, по драконовскому указу того же Горбачева, с лета 1985 года политическим запретили прописку в столицах. Я был не вправе жить в Москве, где была моя семья, Марина с детьми – Митей, Наташей и Сашей. В проекте уже были Юля с Ульяной. На Запад я твердо решил не уезжать. Единственное, что оставалось моей твердой позицией, – Гефтер и жизнь в России.
И. К.: Почему? Это интересно.
Г. П.: Причина в ранее сделанном выборе. Теперь все тогдашнее трудно объяснить. В рамках его «выбор» между женами в тюрьме казался мне выбором ради Гефтера. Лина для меня была принцессой Движения. Они с Виктором Томачинским вытащили меня из-под стен оцепленного Мосгорсуда после моей неудачной «атаки» и прыжка с крыши. С ногой, переломанной буквой Z.
Марина казалась мне Герой, богиней семейственности, душевного порядка и ясного смысла. В камере я надумал, будто с Линой обязан остаться диссидентом, хотя внутренне от Движения отошел. Но как диссидент, я не смогу работать с Гефтером – меня скоро опять посадят. Зато с Мариной считал себя вправе уйти из политики к кабинетной работе. Выбор, конечно, был софистически ложный, мнимый. В любом случае я не бросил бы Гефтера и не стал кабинетным ученым, а Гефтер бы не уехал на Запад. После разгрома «Поисков» и особенно моего отречения он ушел в штудии декабристских судеб. Прислал мне в Коми мантру Пушкина: «Все должно творить в этой России и в этом русском языке». В ссылке я возобновил работу с ним и продолжал, вернувшись. И все-таки в Москве мне было тоскливо. Диссидент, пусть раскаявшийся, остается зелотом. А зелот не знает никого, кроме праведных душ и слуг сатаны. Если праведных не осталось, он одинок и в аду.
Но тут опять стряслось своевременное чудо. Летом 1986 года, бродя по Арбату и раздаривая девушкам зонтики, я спустился в подвал клуба «Наш Арбат». Внутри его был еще один крохотный молодежный клуб «Компьютер». До того я о клубах не знал или они мне были смешны. В советское время понятие «клуб» и роль «общественника» означали нечто политически ничтожное. В подвале сидели школьники за компьютерами Amstrad, подаренными клубу Гарри Каспаровым. Персональные компьютеры в Советском Союзе тогда были новость и огромная редкость. Из «Комсомольской правды», где работал Валя Юмашев, поступали письма читателей, нам их давали разбирать. Тогда и это было смелое начинание – читательские письма считались секретной документацией. А редакция передавала их в клуб, то есть нам, шалопаям.
Из этих писем я узнал, что вольных сообществ в стране сотни и сотни! Оказалось, внутри якобы тоталитарной системы действуют тысячи параллельных структур – научные, театральные, воспитательные, музыкальные. Я начал знакомиться с ними и знакомить их друг с другом. Среда неформальных групп и сообществ стала мне вроде Tinder, непримиримое диссидентское зелотство мое улетучилось. Мне вдруг открылся обширный живой мир советского общества grass roots. Та самая «советская недемократическая человечность» из рассказов Гефтера явилась мне в лицах. Тысячи людей вне власти занимались публичными делами и помогали жить другим. Они шли по жизни привольно – такими я видел героев романов Стругацких о будущем «мире полдня». Но они не были диссидентами, ибо ничему не противостояли!
Молодые люди изобрели новую медитативную игру, она называлась «хэб». Лидер их клуба Витя Золотарев год спустя создаст на его основе ядро Конституционно-демократической партии. А рядом – клуб «Здоровая семья», адепты профессора Чарковского, где женщины рожали в воде. Или семинар Егора Гайдара, там обсуждали, как реформировать советскую экономику.
Образовательных, педагогических клубов было особенно много. В центре их была идея воспитания человека – нечто вроде «советской Касталии». О коммунарах-воспитателях я знал прежде от друга-сибиряка, писателя Бориса Черных, одного из основателей движения. Коммунарское движение базировалось на инфраструктуре пионерлагерей, в нем участвовали десятки тысяч человек. Всеми двигала идея чистоты: дети не должны замараться коррупцией взрослых, уметь заслониться от авторитарных семьи и власти.
Уже в сентябре 1986-го мы, несколько человек, создали Клуб социальных инициатив (КСИ) – первый легальный независимый политический клуб в Москве. Его президентом стал Гриша Пельман, лорд теневой Москвы. Создав клуб, начали объединять другие клубы в то, что назвали «советским неформальным движением». Начиналось время чудес. Времена были новые, но еще не такие уж новые, понимаешь? Сахаров был еще в Горьком, а политзаключенные – в лагерях. В дни, когда был создан КСИ, Анатолий Марченко начал трехмесячную голодовку, от которой погибнет. Я не имел права жить в Москве – милиция стерегла у дома, составляя протоколы о нарушении закона. В том году я подписал второй протокол, по третьему могли посадить. А мы зовем на заседания КСИ академика Татьяну Заславскую и обсуждаем «неформальную “Солидарность”». Меня ищут с милицией, а я начал печататься в советских журналах, правда нелепых, вроде «Клуб и художественная самодеятельность», где просто не знали о том, кто я. Какой-то Павловский пишет про молодежные клубы.
В новой реальности встала тема, вытесненная в диссидентстве, о ресурсах действия. Теперь она звучала как право организации юридического лица и открытия легального расчетного счета. У клубов были права на хозяйственную деятельность. И закипают страсти. Уставы переписывают под право клуба оперировать деньгами, а вскоре и кооперативы в это включатся. То, на чем позже вырос «Менатеп» Ходорковского, – синтез клубов с молодежными техническими центрами.