Экстенса — страница 17 из 158

и случайностью, что тогда, сразу же после захвата краковской телевизионной башни, именно им воспользовались для зачтения протеста против готовящегося Берлинского Соглашения — поскольку выглядел соответственно достойно, поскольку обладал подходящим, серьезным голосом, поскольку знал немецкий и английский языки, и поскольку был под рукой. А потом уже оно все как-то пошло, видимо, он и сам толком не знал как. Президент Польши. Никто его не выбирал на этот пост, именовал себя сам. Вообще-то, ни о каких выборах здесь не могло быть и речи. Президент Республики Польша. Ну и что, что звучит смешно? Только для чужих ушей. Польши нет, но имеется ее президент, так что, вроде бы, имеется и Польша. Именно так и выглядит логика этой войны: вроде бы абсурдные действия оказываются ходами весьма прагматичными, поскольку рассчитаны на то, чтобы вызвать впечатление именно у этих людей, а у этих людей и на самом деле странное понимание абсурда. Даже если бы им показать отрезанную голову Чернышевского — не поверили бы. Впрочем, и сам Смит начал уже замечать в этом определенную закономерность. Имеется жизнь человека, а имеется жизнь легенды, своего же Голливуда у них тут нет.

— Яхим.

Смит поднял голову.

— Что?

— Я пошел.

— Куда?

— Останься. Как вернусь, скажу. Возможно, уже...

— Так?

— Ничего. — Витшко сбил в ладонь пепел с цигарки, криво усмехнулся.

У Смита сердце забилось сильней.

— Он?

— Сиди.

— Он? Скажи же. Неужели...

— Сиди, холера тебя подери. Что это ты такой резкий? Куда так спешишь, в могилу?

(((

Смит остался один и только теперь заметил людей. Он утратил дистанцию: неожиданно, без предупреждения, без промежуточных состояний. Щелк: и его залила волна эмпатии. Он ел яблоко: старое, засохшее, наверняка червивое. Подошла девочка, попросила кусочек. Он вынул перочинный нож, отрезал. Та даже рот открыла от изумления, поскольку совершенно не рассчитывала на исполнение просьбы. Угощение приняла, поглядывая на Смита с интересом. На глаз ей было лет девять, но, скорее всего, она была постарше: здесь дети развивались не совсем правильно — может по вине земли и воздуха, зараженных большевистской войной, может по вине войны нынешней.

— У вас больше нет?

— Нет.

— Мама бы купила.

— Больше нет.

— Ага.

Смит пригляделся к ее одежде. Весьма характерно: каждая вещь из совершенно разных наборов. Латанные темно-синие штаны от какого-то комбинезона, несколько большие; грязные теннисные туфли с длинными, черными шнурками, которые, словно ремешки сандалий римских легионеров, тесно оплетали ноги повыше щиколоток; разлезающийся розовый свитерок, слишком тесный, тоже не очень чистый; сверху тренировочная куртка с обрезанными рукавами; на левой руке шерстяная рукавичка, дырявая, цвета однообразной грязи. У девочки были светлые волосы, перевязанные каким-то выгоревшим платком — светлые волосы и темные глаза, темное лицо, вся словно в застарелых полосах маслянистой смазки.

— Голодная?

— А что?

— Ничего, — замкнулся Смит. Он не мог начать вот так, задаром, раздавать еду — на него тут же обратили бы внимание. Зима была тяжкая, но, путешествуя с силезцем о стране, он как-то не видел умирающих от голода; только ведь у голода много лиц, он же, родившийся и воспитанный в мире сытости, знал лишь комиксовые версии Всадников Апокалипсиса, мыслил экстремумами, шокирующими планами камеры. И никто бы не получил награды, фотографируя эту вот девчонку: она не было худой до костлявости, смертельно раненной, она не убивала и не ранила до смерти, не принадлежала она и к числу чрезвычайно фотогеничных несовершеннолетних жертв лучевой болезни но тем не менее, это в ее глазах, на ее лице была глубокая тень близящегося Армагеддона.

— Как тебя зовут?

— Вера. — Она откусила следующий кусочек яблока. — А вы куда идете?

— Да так, работу ищу.

— К немцам?

— Да. В Силезию.

— А деньги у вас есть?

— Да вроде бы иногда пропускают даром.

Девочка скорчила мину.

— И вы в это верите? Все берут.

— Посмотрим.

Она без всякой уверенности кивнула. Сплюнула косточкой и уселась рядом со Смитом, опираясь о бетон спиной и подтянув коленки под самый подбородок.

— Мама говорит, что на сей раз это уже конец.

Смит не понял.

— Конец?

— Нуу, начнут драться, а потом придут китайцы.

— А русские?

— А что русские? — фыркнула она. — Им дадут водки, и все будет спокойно.

Смит смеялся про себя, слушая этот политологический анализ.

— А папа? — спросил он.

— Что?

— Ну, что думает по этому поводу он?

— Э-э, пан, папу моего вот уже три года назад забрали.

— Забрали?

— Ну мертвый о, мертвый. — Она приложила сложенные пистолетиком пальцы к своему виску. — Бац! Знаете, как при этом вылетают мозги? Серый такой холодец на стенке. Но иногда пуля остается внутри, и тогда ничего не видно. Но если очередь из влода, тогда головы совсем нет. Та-та-та! А я когда-то стреляла... знаете, как бьется? Чуть из рук не выскочил. Вы когда-нибудь стреляли? Брат говорит, что самые лучшие, это снайперские. Идет себе человек по пустой улице, и тут тебе, неизвестно откуда... и готово! Классно же? Только гранаты еще лучше. Мы как-то нашли с братом... О боже, мама меня зовет, надо бежать. — Она схватилась с места и скрылась.

Смит не глядел ей вслед. Он чувствовал себя виноватым даже за то, что вообще с ней разговаривал. В голове была сплошная каша, даже и не знал, что обо всем этом думать. Здесь он пребывал достаточно долго, чтобы не пользоваться категориями психозов и детских травм; только вот вместо них никаких других инструментов не находилось. А в результате ему просто не хватало слов, и мир, неописанный, разлетался на куски. Люди, предметы, идеи — все размывалось. Эта девочка — Боже мой, эта девочка... ведь она ни в коем случае не больна, для нее все здесь абсолютно естественно.

И точно так же со всем, на что не поглядишь. Ненормальность ненормальности. Нужны новые слова, новые мысли. А у него оставались только старые.

Смит глядел и слушал, уже не представляя, что на голове у него шлем. Дом Партии по кубатуре соответствовал средневековым соборам, поэтому солнца впускал вовнутрь приблизительно как и те. В холодном полумраке здесь клубилось более тысячи человек. Отдаленных он видел только лишь как тени. В углах, возле оставшихся неразрушенными стен, поставили низкие и узкие кровати, нечто вроде нар, на которых лежали больные. От свежего кладбища, в которое превратился городской парк, их отделяла пара десятков метров; и это не было добрым предсказанием. Возле больных никаких врачей; только родные, да и то не всегда. Не исключено, что кто-то там умирает в одиночестве, а рядом играются дети. Возле столба несколько стариков режется в карты понятное дело, на деньги, и, понятное дело, это германские марки, а вовсе не рубли, пожираемые гиперинфляцией со сверхзвуковой скоростью. В тени вздымается шум приглушенных разговоров: все разговаривают так, чтобы не привлекать внимания, чуть ли не шепотом, даже зовущие детей матери, потому что уже пора спать; даже они делают это каким-то сдавленными голосами, как будто опасаясь заслужить строгое наказание за превышение уровня звука, хотя здесь вовсе нет никаких охранников, никаких солдат, никаких казенных чиновников — одни беженцы. Тем не менее — говорят по-русски. С нью-йоркской перспективы Смиту это казалось еще одним искусственным актом принуждения, повсюду уже игнорируемым — ведь после смерти Сталина уже никому не грозила петля за разговор на польском — тем временем, это оказалось, наверное, самым стойким остатком прошлой эры. Есть такие дети, говорил силезец с каким-то горьким презрением, есть такие дети, что уже вообще: только по-русски. С нью-йоркской перспективы это казалось уже совершенно невозможным. Три четверти века — неужто это так много? Неужто это и вправду так много? А ведь достаточно на минутку задуматься, чтобы понять, что из людей, которые обучились в детстве польскому если не родному, то, во всяком случае, семейному языку, сегодня остались лишь недобитые крохи; что доминирующее сейчас поколение — это поколение людей, которым ночью снятся кровавые кошмары, если в общественном месте у них выскользнет хоть полсловечка на польском. Можно осуждать жестокость подобных методов, но ведь никто и не отрицает их эффективности.

И вот тут, как бы в качестве комментария к собственным размышлениям, Смит услыхал запущенную с магнитофона с трещащим динамиком — польскую песенку. Одаренный исключительно низким голосом мужчина печально заводил под аккомпанемент расстроенной мандолины; запись была просто ужасная. Смит этой песни не знал, хотя слыхал уже немало подобных кичевых завываний, сделанных под народные припевки.

Черной Зоське — цветок черный

Черной Зоське — черная сирень,

Поцелуйчик — девочке в веснушках,

....

(((

Его разбудил Витшко, потормошив за рукав.

— Ч-чего...?

— Собирайся, пошли.

Смит моментально пришел в себя. Было раннее утро, и, судя по углу падения солнечных лучей — только-только светало. Он собрал свои вещи, закинул на плечо рюкзак. Люди спали, никто не смотрел на них. В дверях разминулись с сонной женщиной, возвращающейся из толчка, располагавшегося возле самого кладбища.

На веранде Смит схватил контрабандиста за рукав.

— Да, — ответил силезец еще до того, как американец успел задать вопрос.

Они пошли.

(((

На выходе из города был блок-пост; там стоял бронетранспортер, на нем лежало двое русских, третий сидел рядом, на траве, и лопал колбасу, запивая какой-то мутной жидкостью из грязной фляги с мятой шейкой. Рядом с ним расположилось трое молодых мужчин; они играли в карты и рассказывали друг другу анекдоты, солдат с колбасой угощал их хлебом и луком. Четвертый из экипажа бронетранспортера, раздевшись до серой майки, стоял у шлагбаума и курил. Перевешенный через плечо влод колыхался при каждой затяжке, заткнутые за пояс характерные квадратные рожки пускали в лес яркие зайчики из отраженных лучей близящегося к зениту солнца. Одним словом: военная идиллия.