— С сентябристами? — повторил Реаль. — Если они еще есть, то пусть погибнут все до единого! Но где вы их здесь видите? Быть может, это господин Рёдерер, который завтра станет сентябристом для Сен-Жерменского предместья? Или господин Реньо де Сен-Жан-д’Анжели, который завтра станет сентябристом для эмигрантов, добравшихся до власти?
— Разве у нас нет списков этих людей?
— Ну да, конечно, — с иронией в голосе ответил г-н Реаль. — И в первом из них я вижу имя Бодре, а он уже более пяти лет судья в Гваделупе. Еще я вижу там имя Пари, секретаря революционного трибунала, а он умер полгода назад.
Бонапарт повернулся к г-ну Рёдереру.
— Кто составлял эти списки? — спросил он. — Ведь и в Париже еще осталось немало неисправимых сторонников анархии Бабёфа.
— И мне, черт побери, не будь я государственным советником, суждено было бы попасть в этот список, — заметил Реаль, — поскольку я защищал Бабёфа и его сообщников в Вандоме.
Бонапарт, выказывая огромное самообладание, произнес:
— Я вижу, что в обсуждение вопроса государственной важности вмешались личные страсти; необходимо позднее вернуться к этой работе, действуя по справедливости и добросовестно.
Другой на его месте ни в коем случае не простил бы Реалю, что тот прямо на заседании Государственного совета доказал его неправоту. Но Бонапарт, продолжая преследовать тех, кого поклялся уничтожить, взял на заметку честного человека, который встретился ему на пути, преградив дорогу его ненависти и его мщению.
Полгода спустя Реаль стал заместителем министра общей полиции.
«Но ведь Тюренн сжег Пфальц!» — сказали однажды в присутствии Бонапарта.
«А почему нет, — ответил он, — раз это было необходимо для успеха его замыслов!»
Для успеха собственных замыслов Бонапарту необходимо было депортировать сто тридцать якобинцев.
Разве имело для него значение, были они виновны или нет?
XXVIIIПОДЛИННЫЕ ПРЕСТУПНИКИ
И потому, как только Бонапарт извлек из заговора покушавшихся на него убийц, имена которых еще не были известны, всю выгоду, какую желал из него извлечь, как только по его приказу были депортированы сто тридцать якобинцев, этих избранников его ненависти, несправедливо обвиненных им в покушении, он неизбежно вспомнил о предыдущем заговоре, заговоре Арены, Топино-Лебрёна, Черакки и Демервиля, приведшем этих четырех обвиняемых в парижские тюрьмы. К тому времени, когда взорвалась адская машина, суда над ними еще не было.
И тогда, словно Бонапарт хотел привести в порядок все свои дела сразу, был издан указ об искоренении преступности, состоялся отложенный судебный процесс и предыдущих обвиняемых казнили под шумок, связанный с новым заговором.
Что же касается самого первого консула, то, когда Фуше, вполне уверившись, благодаря докладам своего агента, что истинных виновников покушения вскоре удастся схватить, и пребывая в ожидании их ареста, пришел спросить у него, не желает ли он дать ему какие-либо приказы или сделать какое-либо распоряжения, Бонапарт, поскольку предложенный им закон о депортации был утвержден и последние деятели Революции только что покинули Францию, провожаемые проклятиями ослепленного народа, едва обратил внимание на этот вопрос и в ответ сказал лишь одно:
— Сделайте милость, выселите куда-нибудь подальше всех этих низкопробных шлюх, всех этих потаскух, наводнивших окрестности Тюильри.
И в самом деле, было замечено, что эти женщины и их грязные конуры фигурируют не только почти во всех заговорах, но и почти во всех преступлениях. Однако несколько слов, которые Бонапарт добавил, тут же дали знать Фуше, что в данном случае первого консула заботит скорее красота Парижа, нежели личная безопасность.
— Ради Бога, — воскликнул Фуше, прибегнув к выражению, используемому обычно при мольбе, — подумайте хоть немного о своей безопасности!
— Гражданин Фуше, — рассмеялся Бонапарт, — да не поверили вы, часом, в Бога? Вы бы весьма удивили меня!
— Хоть я и не верю в Бога, — с досадой в голосе ответил Фуше, — вы ведь охотно допускаете, что я верю в дьявола, не так ли? Так вот, во имя дьявола, к которому мы очень скоро, надеюсь, отправим души этих заговорщиков, подумайте о своей безопасности!
— Ба! — произнес первый консул со свойственной ему беспечностью. — Неужели вы думаете, что меня так легко лишить жизни? У меня нет определенных привычек, раз и навсегда установленного распорядка, я то и дело отвлекаюсь от одних дел, чтобы заняться другими, я ухожу так же неожиданно, как и возвращаюсь. В еде то же самое, у меня нет предпочтения в кушаньях, я ем то одно, то другое и выбираю блюдо, стоящее далеко от меня, столь же охотно, как и стоящее рядом со мной. И, поверьте мне, такой образ действий вовсе не является системой; он всего лишь соответствует моим вкусам, и потому я придерживаюсь его. А теперь, дорогой мой, раз вы так проворны, раз и на этот раз готовы схватить преступников, правда, через две недели после того, как они едва не убили меня, примите меры и позаботьтесь о моей безопасности, это ваше дело.
Поскольку было очевидно, что Фуше не может поверить, будто за всем этим нет какого-то расчета, связанного с желанием внушить уважение толпе, Бонапарт продолжил:
— Не думайте, что моя безмятежность зиждется на слепом фатализме или, что было бы еще неправдоподобней, на моей вере в расторопность вашей полиции. Замысел моего убийства вполне может быть приведен в исполнение; незнание подробностей, сомнительные шансы на успех, постоянная неопределенность в выборе мер защиты — все это чересчур расплывчато для моего достаточно конкретного ума и решительного характера. Лишь в реальных обстоятельствах я ощущаю, что мои умственные способности возрастают и мои душевные силы становятся вровень с опасностью; но что можно предпринять против западни, устроенной каким-нибудь одиночкой, против удара ножом, нанесенного в коридоре Оперы, против ружейного выстрела, произведенного из окна, против адской машины, взорванной на перекрестке? Всего и всегда бояться? Тщетное малодушие! Всего и везде остерегаться? Невозможно! Но этого недостаточно, чтобы выбросить из моей головы мысли об опасности, которая мне постоянно угрожает. Я знаю, что она существует, но забываю о ней, а забыв, навсегда освобождаю себя от заботы думать о ней. Я способен, — добавил он, — управлять своими мыслями или, по крайней мере, сдерживать их до такой степени, чтобы подчинять им свои чувства и поступки; на то, что, на мой взгляд, выходит одновременно за рамки моих возможностей и привычек, я больше не обращаю ни малейшего внимания. И я прошу вас лишь об одном: не лишайте меня моего покоя, ибо в нем моя сила.
Тем не менее Фуше продолжил настаивать, требуя, чтобы первый консул принял со своей стороны какие-нибудь меры предосторожности.
— Все, ступайте к себе, — сказал ему Бонапарт, — хватайте ваших преступников, коль скоро считаете, что уже держите их в руках; устраивайте над ними суд, и пусть их повесят, расстреляют, гильотинируют, но не за то, что они хотели убить меня, а за то, что им достало неумения промахнуться, метя в меня, и убить двенадцать граждан и ранить шестьдесят.
Фуше понял, что при том расположении духа, в котором пребывал Бонапарт, ничего другого от него добиться было невозможно. Вернувшись к себе, он застал там Лиможца, который давно его дожидался.
Заметив, что со дня взрыва адской машины исчезли три человека, за которыми полиция вела наблюдение как за шуанами, прибывшими в Париж с целью убить первого консула, этот агент, благодаря своей ловкости завоевавший полное доверие Фуше, совершенно справедливо проникся мыслью, что, раз эти три человека больше нигде не появляются, они и есть виновники данного преступления, ведь иначе, опасаясь попасть под подозрение, они поспешили бы показаться. Он знал имена этих трех: то были Лимоэлан, бывший вандеец, Сен-Режан и Карбон.
Никаких следов Лимоэлана и Сен-Режана он не нашел, зато обнаружил в предместье Сен-Марсель сестру Карбона, жившую там с двумя дочерями. Он снял комнату на той же лестничной площадке, нарочито не выходил оттуда два или три дня, а на третий день или, скорее, на третью ночь принялся издавать громкие стоны, которые через тонкую стенку должны были услышать его соседки, затем дотащился до их двери, позвонил и опустился на колени, прислонившись к стене.
Одна из девушек открыла дверь: он был без сил и говорил едва слышно.
— Ах, матушка! — закричала девушка. — Здесь наш бедный сосед, который так стонал сегодня весь день.
Прибежала мать, подхватила его под руки, завела к себе, усадила и стала спрашивать, чем они, при всей их бедности, могут помочь ему.
— Я умираю с голоду, — ответил Лиможец, — поскольку вот уже три дня ничего не ел, но не решаюсь выйти на улицу: там полно полицейских агентов, и они стерегут меня, я в этом уверен.
Сестра Карбона начала с того, что заставила его выпить стакан вина, а затем дала ему кусок хлеба, который он с жадностью проглотил, как если бы и в самом деле три дня ничего не ел. И поскольку женщины, со своей стороны, опасались, что это их как родственниц Карбона стерегут на улице агенты полиции, они спросили незнакомца, что он такого натворил.
И тогда, как бы уступая их настояниям, он признался им, а точнее, сделал вид, будто признается, что приехал в Париж от Кадудаля, чтобы присоединиться к Сен-Режану и Лимоэлану, но, прибыв в Париж уже после покушения на улице Сен-Никез, не смог отыскать никаких сведений о местонахождении как одного, так и другого. Это было, по его словам, тем более досадно, что он располагал надежным средством переправить их в Англию.
В первый день пожилая женщина и ее дочери еще не стали откровенничать с ним, однако дали ему бутылку вина и обещали приносить ему провизию, пока он будет жить на одном этаже с ними, но поставили условием, что он будет платить за нее, ввиду если и не нищеты, то бедности, в которой они существовали.
Тем не менее на второй день ему стало известно, что пожилая женщина является сестрой Карбона и что он оставался у нее до 7 нивоза.