Первый путешественник поклонился и открыл небольшой кожаный мешочек с железной застежкой, который он носил на перевязи, перекрещивавшейся с ремнем его карабина.
Офицер, державший в ладони горсть золотых монет, ссыпал их в этот мешочек.
— Вот теперь, сударь, — сказал он, — в путь, когда пожелаете.
— Не угодно ли вам прикрепить вашу дорожную сумку?
— Благодарю, но я помещу ее позади себя: она будет защищать мои бока от тряски в этой старой развалюхе, да и, кроме того, я храню там пару пистолетов, которые не прочь иметь под рукой. В седло, форейтор, в седло!
— Господа не берут с собой конвой? — поинтересовался станционный смотритель.
— Ты что, принимаешь нас за монахинь, возвращающихся в свою обитель? — в ответ произнес офицер.
— Как вам угодно; вольному воля.
— В этом и есть разница между нами и тобой, чертов папский прихвостень!
Затем, повернувшись к форейтору, он закричал:
— Avanti! Avanti![11]
Форейтор пустил лошадей галопом.
— По Аппиевой дороге, а не через ворота Сан Джованни ди Латерано! — закричал тот из путешественников, что прибыл на почтовую станцию первым.
XCIXВИА АППИА
Было около одиннадцати часов утра, когда два молодых человека, оставив по правую руку от себя пирамиду Цестия, покатили в своем открытом кабриолете по массивным плитам Виа Аппиа, разъединить которые оказались бессильны даже два пронесшихся по ней тысячелетия.
Виа Аппиа, как известно, была в Риме эпохи Цезаря тем же, чем Елисейские поля, Булонский лес и парк Бют-Шомон являются в Париже эпохи г-на Османа.
В прекрасные дни античности ее называли Великой, царицей дорог, путем в Элизиум; она служила местом встреч в жизни и в смерти всех, кто в Вечном городе был богат, благороден и изыскан.
Ее затеняли деревья самых разных видов, но более всего величественные кипарисы, отбрасывавшие тень на великолепные гробницы; и вдоль других дорог, Латинской и Фламиниевой, тоже стояли усыпальницы, но счастлив был тот, чья гробница находилась у Аппиевой дороги!
В Древнем Риме, где тяга к смерти была столь же распространена, как в нынешней Англии, и где в годы правления Тиберия, Калигулы и особенно Нерона мания самоубийств сделалась подлинной эпидемией, люди чрезвычайно пеклись о месте, где их тело упокоится навеки.
Вот почему живые весьма редко передоверяли наследникам заботы о своих гробницах; наблюдать за сооружением своей усыпальницы было немалой утехой, и потому на большинстве доныне сохранившихся надгробий начертаны две буквы: «V.F.», что значит «Vivus fecit»,[12] или три: «V.S.P.», что значит «Vivus sibi posuit»,[13] или же другие три: «V.F.C.», что значит «Vivus faciendum curavit».[14]
Как можно убедиться, похороны для римлянина действительно были делом огромной важности. Согласно религиозному поверью, весьма распространенному даже во времена Цицерона, когда всякого рода верования уже начали исчезать и когда, по словам адвоката из Тускула, один авгур не мог без смеха глядеть на другого, душа человека, лишенного погребения, осуждена сто лет блуждать по берегам Стикса. И потому всякий, кто встретил на своем пути мертвое тело и не посчитал нужным захоронить его, совершил святотатство, искупить которое можно, лишь принеся в жертву Церере свинью.
Однако недостаточно было быть просто погребенным, требовалось еще быть погребенным уютно; языческая смерть, более кокетливая, чем наша, к умирающим века Августа являлась отнюдь не в виде скелета с голым черепом и пустыми глазницами, со зловещим смешком потрясающего над своей жертвой изогнутой косой.
Нет, это была дивной красоты женщина, бледная дочь Сна и Ночи, с длинными распущенными волосами, белоснежными холодными руками и ледяными лобзаниями, нечто вроде незнакомой подруги, которая в ответ на зов выходила из мрака, медленно, торжественно и безмолвно приближалась, склонялась к изголовью умирающего и одним траурным поцелуем запечатывала одновременно его губы и его глаза. С этого мига он остается слеп, глух и бесчувствен, пока вспыхнувшее пламя его погребального костра не начнет пожирать тело, отделяя дух от материи: материя обратится в пепел, а дух приобщится к манам — обожествленным духам предков. И тогда это новое божество, оставаясь невидимым для живых, словно наши призраки, вновь обретает былые привычки, склонности и страсти и умерший, как бы опять вступив во владение своими чувствами, любит то, что любил прежде, ненавидит то, что ненавидел.
Вот почему в могилу клали: воину — его щит, дротики и меч; женщине — ее алмазные булавки, золотые цепочки и жемчужные ожерелья; ребенку — любимые игрушки, хлеб, фрукты и, на дне алебастровой чаши, несколько капель молока, еще не успевшего иссякнуть в материнской груди.
И если римлянину представлялось достойным серьезного внимания местоположение того дома, где ему суждено было провести краткие годы земной жизни, то судите сами, с каким великим тщанием он должен был подходить к выбору окружения, плана и расположения приюта, где, следуя своим наклонностям и пристрастиям, он, став бессмертным духом, намеревался с надлежащей приятностью коротать вечность. Ведь маны — домоседы, они прикованы к своим могилам: им позволено разве что прогуливаться окрест. И потому иные любители сельских утех, люди с бесхитростными буколическими устремлениями повелевали возводить усыпальницы в своих загородных поместьях, садах или лесах, чтобы вечно услаждать себя соседством с нимфами, фавнами и дриадами, под ласковый шелест листвы, колеблемой ветром, лепет ручья, бегущего по каменистому ложу, и пение птиц, укрывшихся в ветвях.
Такие люди слыли философами и мудрецами; впрочем, их было немного. Остальные же — и таких было великое множество, подавляющее большинство, — жаждущие движения, любящие шум и суету столь же сильно, как первые — сосредоточенность мысли и тишину, покупали за немыслимые деньги участки у больших дорог, по которым шли путники из всех краев, неся в Европу вести из Азии и Африки, таких дорог, как Латинская, Фламиниева и, в особенности, Аппиева, которая была настолько обласкана модой, что мало-помалу перестала быть просто имперским трактом и сделалась одним из римских предместий; она по-прежнему вела к Неаполю, однако пролегала меж двух рядов домов, сходных с дворцами, и гробниц, сходных с монументальными сооружениями; в итоге маны счастливцев, погребенных у Аппиевой дороги, не только видели знакомых и неведомых путников, не только слышали от них новости из Азии и Африки, но и сами обращались к ним устами своих могил и словами своих эпитафий.
И поскольку характеры людей, как мы установили, переживали их самих, то человек скромный сообщал:
Богатый провозглашал:
Чтобы привлекать еще большее внимание прохожих, богач Стабирий приказал высечь над своей эпитафией солнечные часы!
Сочинитель взывал:
Человек скрытный извещал:
Тот, кто был всем доволен, восклицал:
А на могиле девочки, бедняжки, ушедшей из мира в возрасте семи лет, чья-то рука, должно быть отцовская, начертала:
Эти мертвецы, так цеплявшиеся за жизнь, к кому обращали они свои посмертные призывы? Чье внимание старались привлечь, подобно куртизанкам, постукивающим по оконному стеклу, чтобы заставить прохожих обернуться? С кем эти духи желали незримо общаться? Кто весело, беззаботно и резво проходил мимо, не видя их и не слыша?
То был цвет римского общества, все молодое, красивое, изысканное, богатое и аристократичное, чем блистал Рим. Виа Аппиа — это Лоншан античности, однако античный Лоншан длился не три дня, а круглый год.
К четырем часам пополудни, когда спадает дневной зной и притушенный солнечный диск клонится к Тирренскому морю, а тени сосен, пальм и каменных дубов вытягиваются с запада на восток, когда сицилийский олеандр отряхивает дневную пыль под первыми порывами ветерка, срывающегося с голубоватых вершин горной гряды, над которыми высится храм Юпитера Латиариса, когда индийская магнолия поднимает к небу свои цветки, словно чашечки из слоновой кости, готовые принять в себя ароматную вечернюю росу, а каспийский лотос, пережидавший полдневный жар во влажном лоне озера, всплывает на поверхность, чтобы всеми лепестками впитать свежесть ночи, — вот тогда из Аппиевых ворот выступает своего рода передовой отряд местных фатов, так называемых троссулов, троянских юнцов Рима, меж тем как обитатели предместья, тоже раскрывшие двери навстречу вечерней прохладе, готовятся произвести смотр великолепной публике, усевшись на принесенные из домашних атриумов стулья и кресла, прислонясь к каменным тумбам, что служат подножкой для всадника, садящегося на коня, или полулежа на круглых скамьях, прислоненных к жилищам мертвых для вящего удобства живых.