Экзистенциализм – это гуманизм — страница 14 из 23

12.

Поскольку творение может обрести завершение только в чтении, поскольку сочинитель должен доверить кому-то другому обязанность закончить то, что им начато, поскольку только посредством сознания читателя он способен мыслить себя как нечто значимое для своего произведения, любой литературный труд есть призыв. Писать – значит обращаться к читателю с призывом наделить объективным существованием разоблачение, которое я осуществил при помощи языка. И если ставится вопрос, для чего писатель обращается с призывом, то ответ прост. Поскольку в книге никогда нельзя отыскать достаточных оснований для появления эстетического объекта и в ней есть только понуждение к его производству, поскольку и в уме автора их тоже нет, а его субъективный внутренний мир, за пределы которого он не способен выйти, не может предоставить основание для перехода в мир объективных предметов, появление произведения искусства – всегда новое событие, и его нельзя истолковать предшествующими содержаниями сознания. А поскольку направляемое творчество представляет собой начало абсолютное, оно, следовательно, происходит под воздействием свободы читателя, под воздействием всего самого чистого, что есть в его свободе13. Следовательно, писатель взывает к свободе читателя, чтобы она поучаствовала в создании его произведения. Мне, конечно, возразят, что любые орудия обращены к нашей свободе, ибо они – инструменты возможного действия, и в этом смысле в произведении искусства нет ничего особенного. Справедливо и то, что орудие – это овеществленный набросок процедуры. Но орудие остается на уровне гипотетического императива: я могу использовать молоток и для забивания гвоздей, и для убийства моего соседа. Пока я рассматриваю орудие как вещь в себе, оно не выступает призывом к моей свободе, оно не поставит меня с ней лицом к лицу; и цель орудия скорее в том, чтобы послужить моей свободе, предлагая вместо спонтанного изобретения способов действия затверженную последовательность привычных поступков. Книга не служит моей свободе: она ее настоятельно требует. Ведь нельзя же и в самом деле обращаться к свободе как таковой под влиянием принуждения, непреодолимого внушения или просьб. Чтобы ее добиться, есть только один способ: сначала ее узнать, потом в нее поверить и, наконец, потребовать от свободы действия во имя нее же самой, то есть во имя того доверия, которое ей оказывают. Таким образом, книга – это, в отличие от орудия, не средство для достижения какой-то цели: она-то как раз и предлагается читателю в качестве цели для его свободы. И кантианское выражение относительно «конечности без цели»14 кажется мне совершенно непригодным для обозначения произведения искусства. Оно, по сути, предполагает, что эстетический объект являет только видимость конечности и ограничивается тем, что побуждает к свободной и упорядоченной игре воображения. Думать так – значит забыть, что воображение зрителя обладает не только регулирующей, но и созидательной функцией; оно не разыгрывает спектакль, оно призвано воссоздать прекрасный объект по отпечаткам, оставленным его творцом. Воображение, как и все другие виды умственной активности, не может получить самого себя в собственное пользование; оно всегда направлено вовне, всегда вовлечено в деяние. Конечность без конца возникла бы, если бы какой-либо объект обладал столь строгой упорядоченностью, что побуждал бы нас предполагать его конечность даже тогда, когда мы не могли бы ее у него определить. Если таким образом определить прекрасное, то можно будет – как раз в этом и состояла цель Канта – уподобить красоту в искусстве природной красоте15, поскольку цветок, например, являет нам такую соразмерность, такие гармоничные цвета и правильные изгибы, что сразу возникает соблазн отыскать финалистское объяснение16 всем этим свойствам и рассматривать их как средства, предуготованные для осуществления неведомой цели. Однако именно в этом и состоит ошибка: красота природы не имеет ничего общего с красотой искусства. Произведение искусства не имеет цели, здесь мы согласны с Кантом. Но это только потому, что произведение само является целью. Формулировка Канта не учитывает призыва, который исходит из глубины каждого полотна, от каждой статуи, от каждой книги. Кант полагает, будто произведение реально с самого начала, а потом оно всего лишь открывается нашим глазам. На самом же деле оно существует, только если на него смотрят, а изначально оно представляет собой чистый призыв, чистое требование существования. Оно не инструмент, с помощью которого существование заявляет о себе, и не индетерминированная цель: оно предстает перед нами, как вмененный в обязанность труд, и его место с самого начала на одном уровне с категорическим императивом. Вы, несомненно, вольны оставить эту книгу на столе. Но если вы ее открываете, то несете за это ответственность. Ибо свобода познается не в радостях привольного житья отдельной личности, а в творческом акте, продиктованном императивом. Эта абсолютная цель, этот трансцендентальный и вместе с тем одобренный и принятый на свой счет самой свободой императив, как раз и есть то, что называют ценностью. Произведение искусства – это ценность, ибо оно представляет собой призыв.

Если я своим произведением взываю к читателю с тем, чтобы он успешно закончил начатое мною деяние, то само собой разумеется, что я рассматриваю его как воплощение чистой свободы, чистой созидательной способности, произвольной активности; я никоим образом не мог бы обратиться к его пассивности, иными словами, попытаться незамедлительно затронуть его за живое и передать ему чувство страха, желания или гнева. Конечно, есть авторы, которые только тем и занимаются, что вызывают подобные чувства, ибо такие чувства предсказуемы и ими легко управлять, и вдобавок писатели располагают испытанными средствами, гарантирующими их появление. Правда, их за это поругивают, как со времен античности поругивали Еврипида17 за то, что он выводил на сцену детей. Страсть отчуждает свободу, и та, стремительно вовлеченная в беспорядочные действия, забрасывает свой главный труд – созидание абсолютной цели. И тогда книга – не более чем способ подпитывать ненависть или вожделение. Писатель не должен пытаться потрясти, ибо в таком случае он вступает в противоречие с самим собой; если он хочет чего-то потребовать, ему надо всего только предложить выполнить определенный труд. Отсюда такой отличительный признак, как чистое представление, и этот признак выглядит обязательным для произведения искусства: читатель нуждается в наличии определенной эстетической дистанции18. Необходимость такой дистанции Готье по-дурацки смешивал с «искусством для искусства», а парнасцы – с бесстрастностью истинного творца19. Однако имеется в виду всего только осмотрительность в отношениях с читателем, и Жене20 с большей точностью именует ее учтивостью автора. Но это не означает, будто писатель обращается с призывом к невесть какой умозрительной и сугубо теоретической свободе. Чувства и только чувства служат для воссоздания эстетического объекта; если он трогателен, это видно лишь по нашим слезам; если комичен, об этом узнают по нашему смеху. Однако это чувства особого рода: их источник – свобода, и они нам одолжены. Вопрос не в том, до какой степени я верю в повествование, сколь бы сильно мне самому ни хотелось в него поверить. Речь идет о Страстях в сакраментальном смысле этого слова, подобных Страстям Христовым, то есть о свободе, которая решительно переходит в состояние пассивности, чтобы заработать своей жертвой награду «не от мира сего». Читатель становится доверчивым и легковерным, и эта готовность поверить во что угодно, хоть он и оказывается под конец, словно под властью грезы, пленником своей уступчивости, каждое мгновение сопровождается осознанием собственной свободы. Время от времени сочинителям хотели навязать такую дилемму: «Либо в вашу историю верят, а это неприемлемо; либо в нее не верят, и тогда это смехотворно». Но подобная постановка вопроса абсурдна, ибо суть эстетического чувства в том, чтобы быть верой по добровольному обязательству, по клятвенному заверению, быть верой, основанной на безусловном доверии к себе и к автору, и вдобавок еще быть неизменно возобновляемым решением верить. В любую минуту я могу проснуться, и мне об этом известно, но я этого не хочу: чтение – моя свободная греза. И потому все чувства, которые разыгрываются на фоне этой мнимой веры, выступают в роли особых разновидностей моей свободы; отнюдь не поглощая и не оттесняя ее, они скорее являются способом, избранным ею для самообнаружения. Раскольников, как я уже говорил, остался бы всего лишь тенью без той смеси отвращения и дружелюбия, которые я к нему испытываю и которые, собственно, и наделяют его жизнью. Но, в силу перевертывания, свойственного воображаемому объекту, вовсе не поступки героя вызывают мое возмущение или уважение, а наоборот, как раз мое возмущение или мое уважение придают весомость и объективность его поступкам. Таким образом, воображаемый объект не властен над чувствами читателя, а поскольку никакая внешняя реальность не может их обусловить, то они имеют свой неисчерпаемый источник в свободе, иными словами, они целиком и полностью благородны, ибо я называю благородным только чувство, свободное с самого начала и до самого конца. Вот почему чтение – это упражнение в благородстве; и писатель требует от читателя отнюдь не реализации какой-то умозрительной свободы: он требует, чтобы читатель как личность – со всеми его страстями и предубеждениями, с его склонностями и сексуальными аппетитами, с его собственной шкалой ценностей – даровал себя автору. Как только читатель, проявив благородство, принесет себя в дар, свобода захлестнет его и преобразит даже самые темные массивы его чувств. И поскольку активность обратилась в пассивность во имя лучшего воссоздания объекта, пассивность, соответственно, теперь становится поступком, и читающий человек воспаряет в заоблачную высь. Вот почему случается видеть, как люди, известные своей твердостью, проливают слезы над рассказом о воображаемых несчастьях; просто на мгновение они стали такими, какими были бы, если бы они не проводили жизнь, скрывая от себя собственную свободу.