– Все мадленки съедены.
Мы рассмеялись.
Мануэла посмотрела на меня задумчиво, а потом улыбнулась и сказала:
– Правда, невероятно?
Конечно, правда.
У Рене теперь два друга, и она уже не так дичится.
Но в душе Рене, у которой теперь два друга, зашевелился смутный страх.
Мануэла попрощалась и ушла. Палома без церемоний устроилась в кошачьем кресле перед телевизором, подняла на меня свои большие серьезные глаза и спросила:
– Как вы думаете, в жизни есть смысл?
7. В синих тонах
Приемщица в чистке, когда я пришла туда в первый раз и принесла платье, была прямо-таки оскорблена.
– Такие пятна на таком дорогом платье, – процедила она, выдавая мне синего цвета квитанцию.
А сегодня утром я протянула синюю квитанцию уже другой приемщице. Помоложе и сонной-пресонной. Она долго передвигала туда и обратно вешалки, искала, смотрела и наконец дала мне чудное вишневое платье, запакованное в пластиковый мешок.
– Спасибо, – поблагодарила я и забрала у нее мешок после секундного колебания.
Теперь к списку совершенных мной преступлений можно прибавить еще одно – похищение чужого платья, взятого вместо другого, тоже мне не принадлежавшего и похищенного у покойницы. А самое постыдное то, сколь недолгой была заминка. И если бы еще я колебалась из-за угрызений совести, связанных с уважением к частной собственности, у меня оставалась бы надежда выпросить прощение у святого Петра, но секунда понадобилась мне просто на то, чтобы сообразить, как выгоден обмен.
Ровно в час пришла Мануэла и поставила на стол свой глутоф.
– Думала, приду пораньше, – сказала она, – но мадам де Брольи смотрела за мной во все.
То есть «во все глаза», но Мануэле казалось, что понятно и так.
Глутоф выглядел потрясающе – на облаке тонкой темно-синей бумаги возлежал румяный кекс в окружении фантастически тонких лепестков хвороста, до того тонких, что того и гляди рассыплются, и пухлых смуглых миндальных печений. Рот у меня при одном только взгляде на эту красоту наполнился слюной.
– Большое спасибо, Мануэла, – сказала я. – Но куда столько – на двоих!
– А вы начните прямо сейчас, – посоветовала она.
– Большое, большое вам спасибо, – повторила я. – Мне страшно подумать, сколько я отняла у вас времени.
– Ну-ну-ну, не переживайте, я замесила двойную порцию, так что Фернандо вам очень благодарен.
Дневник всемирного движенияЗапись № 7
Этот сломанный стебель,
который для вас я хотела…
Уж не превращаюсь ли я в созерцательницу чистой красоты? С явным уклоном в дзен-буддизм. И чуточку в Ронсара.
Сейчас объясню. На этот раз движение было совершенно особенным, потому что не телесным. Одним словом, сегодня утром за завтраком я увидела движение. The движение. Высшую степень движения. Вчера (это был понедельник) мадам Гремон, наша приходящая прислуга, принесла маме букет роз. Она ездила на воскресенье к сестре в Сюрен, где у той маленький садик, и привезла оттуда первые в это лето розы – чайные, чудесного кремового цвета, какими бывают примулы. Мадам Гремон сказала, что называются они «The pilgrim» – «Пилигрим». Мне понравилось. Куда возвышеннее, поэтичнее и, уж во всяком случае, не так манерно, как «Мадам Фигаро» или «Любовь Пруста» (честное слово, не выдумываю). В том, что мадам Гремон дарит маме цветы, нет ничего удивительного. Типичные отношения прислуги и прогрессивной буржуазной дамы, потуги на патриархальность в розовых тонах (угощение чашечкой кофе, выплата денег без опозданий, ни единого выговора, сбагривание ношеной одежды и поломанной мебели, расспросы о детях, а в ответ букеты цветов и вязаные крючком светло– и темно-коричневые покрывала). Но таких роз, как эти, я еще не видала!
В общем, я сидела за столом, завтракала и смотрела на букет, который стоял на кухонном столе. Смотрела и ни о чем не думала. И может, именно благодаря этому увидела то самое движение. Будь я занята какой-то мыслью, будь в кухне не так тихо, будь я там не одна, я была бы более рассеянна. Но я была одна, совершенно спокойна и ничем не занята. И потому могла вобрать это движение в себя.
Сначала послышался легчайший шорох: воздух чуть завибрировал, до меня донеслось едва уловимое «шшшш», и на поверхность стола упал отломившийся розовый бутон. В тот миг, когда он коснулся ее, послышалось «пф», почти на уровне ультразвука, доступного слуху разве что летучей мыши или человеческому, если вокруг тихо-тихо. Я застыла с ложкой в руке, завороженная. Это было великолепно. Но что, что именно? Я сама себя не понимала: ну, розовый бутон на надломленном стебле, он оторвался и упал на кухонный стол. И что тут такого?
Я подошла поближе – вот он, упавший бутон, лежит неподвижно, – и поняла, в чем дело. То, что меня потрясло, связано не с пространством, а со временем. Конечно, розовый бутон, изящно упавший на стол, – это всегда красиво. Так и просится на картину – рисуй, не хочу. Но это не имеет отношения к моему the движению. Хотя движение как будто бы всегда пространственно.
Глядя, как падал бутон, я в тысячную долю секунды интуитивно постигла суть прекрасного. Да, мне, малявке двенадцати с половиной лет, неслыханно повезло. В это утро все совпало: ничем не занятая голова, покой в доме, красивые розы, упавший бутон. Вот почему я вспомнила Ронсара – я поняла это не сразу. Да потому, что тут, как и у него, речь идет о времени и о розах. Потому что прекрасно то, что мы застали на излете. Тот эфемерный облик, в котором предстает предмет в миг, когда одновременно видишь и красоту, и смерть его.
Так неужели, подумала я, вот так и надо жить? Всегда балансируя на грани красоты и смерти, движения и замирания?
Может, жить значит подхватывать на лету умирающие мгновения?
8. Блаженные глоточки
И вот оно, воскресенье.
В три часа дня я отправилась на пятый этаж.
Вишневое платье было мне немного широковато – оно и неплохо, учитывая, что впереди эльзасский глутоф, – а сердце сжалось, как свернувшийся клубком котенок.
Между четвертым и пятым этажом я столкнулась нос к носу с Сабиной Пальер. Вот уже несколько дней она враждебно и неодобрительно оглядывает мою воздушную прическу. Оцените мою смелость: я больше ни от кого не прячу свою новую внешность! И все же решимость решимостью, а такое пристальное внимание меня не радует. Сегодняшняя встреча не отличалась от предыдущих.
– Добрый день, мадам, – поздоровалась я, продолжая подниматься наверх.
Она ответила мне кивком, уперевшись взглядом мне в макушку, и вдруг, увидев, как я нарядно одета, застыла на ступеньке.
Меня накрыла волна панического ужаса, я покрылась холодным потом, а это грозило испортить ворованное платье отвратительными ореолами под мышками.
– Раз уж вы поднимаетесь наверх, не могли бы вы полить цветы на площадке? – раздраженно осведомилась она.
Напомнить ей, что ли, что сегодня воскресенье?
– Это у вас пирожные? – спросила она неожиданно.
В руках у меня был поднос с волшебными творениями Мануэлы, укутанными в синюю шелковую бумагу, и тут я сообразила, что платья моего ей не видно, что неодобрение мадам Пальер вызвано не моим нарядом, а неподобающим беднячке чревоугодием.
– Да. Вот принесли неожиданно и попросили доставить.
– Тем лучше. Воспользуетесь случаем и польете цветы, – распорядилась она и сердито заторопилась вниз.
Я добралась до пятого этажа и с трудом позвонила в дверь, ведь, кроме подноса, у меня была еще кассета.
Но Какуро мгновенно открыл и сразу забрал у меня поднос.
– Ого! – весело воскликнул он. – Вы, оказывается, не шутили! У меня уже текут слюнки.
– Это Мануэла постаралась, – сказала я, следуя за ним на кухню.
– Да что вы говорите? – Какуро развернул синюю бумагу. – Это что-то сверхъестественное.
И тут я услышала музыку. Она доносилась сверху, из невидимых динамиков, и заполняла всю кухню:
Thy hand, lovest soul, darkness shades me,
On thy bosom let me rest.
When I am laid in earth
May my wrongs create
No trouble in thy breast.
Remember me, remember me,
But ah! Forget my fate[21].
Смерть Дидоны из «Дидоны и Энея» Пёрселла. По-моему, если хотите знать, самая красивая опера в мире. Не просто красивая, а возвышенная. Звуки, сплетенные тесно-тесно, будто стянутые невидимой силой – причем каждый слышен в отдельности и в то же время слит с другими, – тают на грани человеческого голоса и тоскливого звериного крика, но никакому зверю не достичь такой красоты и гармонии. Секрет этой гармонии в особом сопряжении звуков, в том, как размыта отчетливость слов, к какой тяготеет любой язык.
Раздробить шаги, растопить звуки.
Искусство – та же жизнь, но в ином ритме.
– Пойдемте, – пригласил меня Какуро, успевший расставить на черном лаковом подносе чашки, чайник, сахарницу и положить маленькие бумажные салфетки.
Я шла впереди него по коридору и по его указанию открыла третью дверь слева.
В прошлый раз я спросила Какуро: «У вас есть видеомагнитофон?» – Он ответил: «Есть» – и загадочно улыбнулся.
Третья дверь слева вела в маленький кинозал. Стены и потолок затянуты темным шелком, на стене белеет большой экран, поблескивают странные неведомые аппараты, тремя рядами выстроились синие бархатные кресла, точь-в‑точь такие, как в настоящих кинотеатрах, перед первым рядом длинный низкий стол.
– Вообще-то кино – моя профессия.
– Профессия?
– Я тридцать лет занимался экспортом в Европу hi-fi для крупных кинотеатров. Дело очень прибыльное, к тому же я получал от него огромное удовольствие, потому что обожаю электронные игрушки.
Я уселась в удивительно мягкое кресло, и сеанс начался.
Это было неописуемо хорошо. Мы смотрели «Сестер Мунаката» на огромном экране в приятной полутьме, откинувшись на мягкую спинку, лакомясь кексом и блаженно попивая маленькими глоточками обжигающий чай. Время от времени Какуро останавливал фильм, и мы обменивались впечатлениями, говорили обо всем сразу: о камелии, о Храме мха, о нелегких людских судьбах. Я дважды наведывалась в обитель Confutatis и возвращ