И вдруг, ровно в восемь часов, успокоилась. Неожиданно, самым удивительным образом на меня снизошел полный покой. Что произошло? Мутация. Другого объяснения не вижу. У кого-то прорезаются жабры, а у меня прорезалось мудрость.
Я села на стул, и жизнь вошла в обычное русло. Прямо скажем, довольно унылое русло: я вспомнила, что я по-прежнему консьержка и в девять часов должна идти на улицу Бак за порошком для чистки медной фурнитуры. Собственно, это нужно сделать просто утром, не обязательно точно в девять. Но я вчера так запланировал девять часов — на улицу Бак. А раз так, я взяла хозяйственную сумку, кошелек и отправилась в большой мир добывать порошок для наведения блеска на завитушки в роскошных домах. Стоял чудесный весенний день. Я издали заметила Жежена — он как раз выбирался из своего картонного логова — и порадовалась: ему хорошая погода особенно важна. Вдруг вспомнилось, как тепло этот бомж относился к надменному верховному жрецу гастрономии, и я про себя улыбнулась. «Счастливым дела нет до классовой борьбы», — подумала я и сама удивилась несвойственному мне миролюбию.
Тут-то все и началось. Когда меня от Жежена отделяло не больше дюжины шагов, он пошатнулся. Странно! Похоже, он и сам не понимал, что с ним творится, — я видела его изумленное лицо. Его качало все сильнее, как на корабельной палубе. «Что с вами?» — выкрикнула я и ускорила шаг, торопясь ему на помощь. Обычно в девять утра Жежен не бывает пьян, да и не берет его спиртное, оно для него — что полевая травка для коровы. Как на беду, на улице ни души, я одна вижу, как беднягу мотает из стороны в сторону. Вот он уже делает неловкий шаг в сторону мостовой, потом другой — а мне осталось до него два метра — и вдруг бросается бежать как угорелый.
И вот случилось то, что случилось.
Чего никто на свете, в том числе и я, для себя не желает.
23Мои камелии
Я умираю.
Знаю точно, как будто это знание свыше, что умираю и вот-вот умру на улице Бак теплым весенним утром, потому что с бомжом по имени Жежен приключилась пляска святого Витта, и он, забыв и Бога и людей, дергался на проезжей части пустынной улицы.
Как оказалось, не совсем пустынной.
Я побежала за Жеженом, бросив свою сумку.
И меня сбила машина.
Увидела я ее, уже когда упала — в первый момент просто-напросто ничего не поняла, потом нахлынула чудовищная боль. А вот теперь валяюсь на спине и могу сколько угодно любоваться боком фургончика, который доставляет вещи из химчистки. Он попытался меня объехать, подался влево, но поздно — и сшиб меня правым передним крылом. Синяя надпись на белом квадратике: «Чистка Малавуэн». Если б могла, я бы рассмеялась. Пути Господни внятны для того, кто хочет их понять… Я думаю о Мануэле, она до конца своих дней не простит себе моей смерти под колесами фургончика из чистки. Что это, как не наказание за двойное воровство, в котором не без ее участия я оказалась виновна?.. Меня переполняет боль: болит растерзанная плоть, мучительно, невыносимо, я не могу сказать, где именно, — каким-то образом боль разлилась повсюду, где только есть чувствительные клетки; болит душа за Мануэлу — она останется одна, а я… я ее больше не увижу, и эта мысль — как саднящая рана.
Говорят, в предсмертные минуты перед глазами проходит вся жизнь. Ну а перед моими широко открытыми глазами, которые уже не различают ни фургона, ни девушки, сидевшей за рулем, той самой сонной приемщицы, что вручила мне вишневое платье, а теперь вопит истошным, некрасивым голосом и бьется в рыданиях, — ни сбежавшихся после аварии прохожих, которые мне что-то говорят, а я не понимаю, — перед моими широко открытыми, но ничего не видящими глазами плывут любимые лица, и о каждом я думаю с острой тоской.
Но первой появилась мордочка, а не лицо. Моя первая мысль о коте, не потому что он мне дороже людей, а потому что, прежде чем начать по-настоящему мучительно прощаться со всеми, я должна быть уверена, что мой четвероногий друг не пропадет. С усмешкой, нежностью и грустью я думаю о Льве, ленивом толстяке, обжоре, который десять лет был мне спутником и разделял со мной вдовство и одиночество. На пороге смерти привычная близость таких существ уже не кажется чем-то незначительным и обыденным. Лев — это десять лет моей жизни, и я вдруг ясно осознала: все наши кошки, все эти смешные и вроде бы никчемные зверьки, с покорностью и безучастностью сопровождающие нас по земному пути, — это хранители веселых, радостных минут, счастливой канвы, что проступает даже в самой несчастливой участи. Прощай, мой Лев, — сказала я беззвучно и, по существу, прощаясь с целой жизнью, которой дорожила куда больше, чем думала.
Я мысленно вручила судьбу своего кота Олимпии Сен-Нис, и мне сразу стало легче — она с ним будет обращаться хорошо.
Ну а теперь приступим к людям.
Мануэла.
Мануэла, любимая моя подруга.
На краю могилы уже можно перейти на «ты».
Помнишь, сколько чашек чая мы выпили, нежась в уюте нашей дружбы? Десять лет чаепитий и церемонных «вы», сердечного тепла и бесконечной благодарности, не знаю уж, кому или чему, наверное, самой жизни, за счастье быть твоей подругой. Знаешь ли ты, что самые лучшие мысли приходили мне в голову рядом с тобой? Неужели нужно было оказаться при смерти, чтобы это осознать? Спасибо за эти чаепития, за долгие часы утонченного общения, за твое природное достоинство светской дамы без бриллиантов и дворцов, — если бы не все это, я оставалась бы заурядной консьержкой, а так я заразилась от тебя — душевный аристократизм заразителен — и обрела великую способность дружить. Разве могла бы я так легко обратить ненасытность плебейки в наслаждение искусством, проникнуться любовью к синему фарфору, к распускающимся почкам, к томным камелиям и множеству других крупинок вечности, вкрапленных в мимолетность, драгоценных жемчужин в бегущем потоке, если бы ты, неделя за неделей, не питала меня своим сердцем в часы священных чайных ритуалов.
Как мне тебя уже не хватает… Сейчас, вот этим утром, я поняла, что значит умирать — в час нашего ухода для нас умирают другие; ведь я-то здесь, лежу, продрогшая, на мостовой, и смерть не имеет ко мне отношения — или, во всяком случае, сегодня ничуть не больше, чем вчера. Но я уж больше не увижу тех, кого люблю, и если это — смерть, то она и вправду страшна.
Мануэла, сестра моя, судьба не пожелала, чтобы я была для тебя тем, чем стала для меня ты — защитой от невзгод, преградой пошлости. Живи и думай обо мне со светлым чувством.
А для меня такая мука думать, что мы больше не увидимся.
Вот и ты, Люсьен, пожелтевшая фотография в медальоне перед глазами памяти. Ты улыбаешься, насвистываешь. Ты тоже оплакивал не свою, а мою смерть, и мучился не оттого, что погружаешься во тьму, а оттого, что больше мы не взглянем друг на друга? Что остается от жизни, прожитой вместе, когда оба мертвы? У меня сегодня странное чувство, будто я предаю тебя. Умирая, я как будто окончательно убиваю тебя. Так, значит, надо пережить еще и это: не только расставание с живыми, но и убийство мертвых, что жили только в нас. И все-таки ты улыбаешься, Люсьен, ты насвистываешь, что ж, улыбнусь и я. Я очень любила тебя и потому, наверное, заслужила покой. Мы с тобой будем мирно спать на маленьком кладбище в нашей деревне. Издалека будет доноситься плеск реки. У нас ловят плотву по весне и еще пескарей. Прибегут ребята и будут играть и кричать. А на закате зазвенят колокола.
И вы, Какуро, дорогой Какуро, вы заставили меня поверить, что чудо камелий доступно мне… О вас я думаю сегодня вскользь; за несколько недель ключа не подберешь, я вас лишь как небесного посланца, вы — чудесный бальзам, избавляющий от неумолимой судьбы. Могло ли между нами быть что-то еще? Как знать… Сердце у меня сжимается от этой мысли. Что, если бы?.. Что, если бы и дальше я могла смеяться, говорить и плакать с вами? Тогда бы я отмыла добела запятнанные годы, и наша неправдоподобная любовь вернула бы Лизетте честь. Как жаль, что этому не быть… Вот вы уже растворяетесь в темноте, мы больше никогда не увидимся, и мне приходится смириться: я так и не узнаю, что готовила мне судьба…
Вот это и значит умирать? Так неприглядно? И сколько еще времени мне ждать?
А может, вечность, раз конца все нет?
Палома, девочка моя.
Я говорю с тобой. С тобой последней. Палома, девочка моя.
У меня не было детей, так уж вышло. И я об этом никогда не горевала. Но если бы была у меня дочь, то только ты. И я молю всеми силами о том, чтоб оправдались все надежды, которые ты подаешь.
Вдруг — озарение.
Да-да, я вижу твое личико, серьезное и чистое, твои очки в розовой оправе, вижу, как ты привычно теребишь край жилета, как смотришь прямо и открыто, как ласково ты говоришь с котом, будто бы он тебе ответит. И у меня текут слезы — невидимые. Я плачу от радости про себя. Не знаю, что видят зеваки, склонившиеся надо мной.
Но в душе у меня светит солнце.
Как можно судить о ценности прожитой жизни? Палома как-то сказала: важно не то, как ты умер, а что ты делал перед смертью. Что же я делала перед смертью? Ответ уже написан в сердце.
Так что же?
Я нашла своих ближних и готовилась их любить.
После пятидесяти четырех лет душевного одиночества, скрашенного лишь нежностью Люсьена, который был только моей собственной смиренной тенью; пятидесяти четырех лет игры в прятки и тайных восторгов рассудка-затворника; после пятидесяти четырех лет ненависти к миру и касте, на которой я вымещала свои мелкие обиды; пятидесяти четырех лет пустыни, в которой никого и никогда не было со мной рядом, вдруг появились:
Верная Мануэла.
И Какуро.
И Палома, родная душа.
Мои камелии.
Мне так хотелось бы выпить с вами на прощание нашу последнюю чашку чая.
Но вот еще одно явление — веселый кокер пробежал, с болтающимися ушами и высунутым языком. Глупо, но я опять рассмеялась. Счастливо оставаться, Нептун. Ты мне никто, забавный песик, да и все, — наверное, перед смертью мы уже не очень-то владеем своими мыслями. Похоже, ты последний, о ком я успею подумать. И если в этом есть какой-то смысл, то я его не понимаю.