с отделкой из эбенового дерева. Их погрузили по два в грузовик, и колонна из восьми стейнвеевских фургонов въехала в Вест-Сайд. В тот день было очень жарко, температура приближалась к сорока градусам и, как потом узнала Долорес от теток, ее отец несколько часов простоял на горячем тротуаре, отдавая распоряжения водителям и грузчикам, координируя вызов грузовых лифтов и, несомненно, прислушиваясь к вздохам и скрипам гигантских инструментов, каждый из которых стоил двадцать три тысячи долларов. Их следовало бережно поставить на деревянные тележки – и со свойственной ему добросовестностью он относился к этому процессу очень серьезно.
И последний день Роберто Мартинеса был его печальным триумфом: он закончил доставку роялей ценой в треть миллиона долларов – свою самую ответственную работу за все время. Он отправился домой на подземке, вместо того, чтобы возвратиться в пустом фургоне к своей машине, оставшейся в Лонг-Айленде, а в подземке в тот вечер было ужасно жарко. Долорес запомнила бледное, измученное лицо отца, когда тот вошел в их квартиру на Сансет-парк и нетвердыми шагами проковылял на кухню за водой. Ей было всего семь, но она смогла понять, что он сам не свой: вокруг шеи и под мышками у него были огромные круги от пота. Вместо того чтобы пройти к холодильнику, ее отец тяжело рухнул на кухонный стул, купленный в местном мебельном магазине на распродаже, и тихим, неуверенным голосом сказал ей свои последние слова: «Долорес, mi corazon, donde esta tu mami?» Где твоя мать? И тут его сердце разорвалось, и он упал на линолеум.
– Когда papi умер, – объяснила мне Долорес, – у нас совсем не стало денег, и нам пришлось переехать. Мы жили на пособие тети Лусинды и пенсию ее покойного мужа от армии Доминиканской Республики.
Это, несомненно, была бедная жизнь: в обшарпанной квартирке, выходившей на бруклинскую Восьмую авеню, где по ночам дребезжали стекла и тараканы прибегали сквозь половицы из винного ресторанчика внизу. Но ее тетя Лусинда была доброй, хоть и слегка заторможенной, и у Долорес было больше свободы, чем у других девочек. Скудную страховку ее отца – четырнадцать тысяч долларов – пришлось потратить на приходскую школу.
Через несколько лет, рассказывала Долорес, она превратилась в темноволосую девчушку в форме школы Святого Антония: белой блузке с зеленым галстуком, клетчатой юбке и зеленых гольфах. Ее тетки думали было вернуться в Доминиканскую Республику, но тогда Долорес не стала бы американкой. Чтобы уйти от реальности, они все больше полагались на santeria, и порой, возвращаясь домой из школы, Долорес заставала квартиру полной горящих свечей, а ее теток – тихо поющими по-испански перед алтарем. Они ходили к мессе почти каждый день, и, оглядываясь назад, она понимала, что это были всего лишь две необразованные доминиканки пятидесяти с лишним лет, которые рассчитывали на то, что их крепкий младший брат будет заботиться о них до самой их смерти. Теперь они жили в страхе перед постоянно меняющейся и сложной американской культурой. Они чувствовали, что теряют Долорес, проигрывая Америке. Одиннадцать, двенадцать, тринадцать. Она взрослела и все больше походила на молодую женщину. В ее лице ощущалась сила, почти жестокость – и это, как они знали, Долорес унаследовала от своей матери. Долорес окончила девятый класс. Им не нравилось то, как она одевается, что показывают по телевизору и как ведут себя юноши. Им особенно не нравился тот молодой человек, который заходил за ней каждый вечер. Ей было всего четырнадцать, она была высокой для своих лет, но это не означало, что она доросла до Микки О'Ши, рослого ирландского паренька, работавшего в гараже на Четвертой авеню.
– Они терпеть его не могли, – сказала Долорес. – Он был такой грязный. Они говорили, что у него даже зубы в машинном масле. Он мне на самом деле не нравился, но внимание так возбуждает, когда ты такая юная. А он был не из нашего района и сразу стал тратить на меня много денег, типа, мы смотрели кино в Манхэттене, и он покупал мне тоненькие такие браслеты. А потом как-то вечером он предложил мне пройтись по Бруклинскому мосту. Было очень поздно – это-то я помню – и все было очень романтично, и я устала, а потом он вроде как швырнул меня на землю, а когда я опомнилась, то поняла, что смотрю на всякие там кабели и провода, а он меня насилует, а под нами проезжают легковушки и грузовики. Все так и гудит! А я, типа, девственница, а он трахает меня вовсю, так что моя голова все время стучит о доски, по которым там ходят. А его подмышка у самого моего лица – он сунул мою голову себе под мышку. А я думаю, что тетки меня просто убьют, всем все расскажут, будут вопить, метаться и все такое прочее... Так это случилось, и он все что-то объяснял. И я помню, что он сбросил мои трусики с моста, потому что они порвались, и отвез меня домой и высадил перед самым домом. Он собирался сказать, типа, чтобы я никому не рассказывала, но я уже и так знала, что не стану рассказывать. Я знала, что со мной все будет нормально... – Долорес смотрела вдаль. Далекие небоскребы Манхэттена и ночной воздух почему-то способствовали воспоминаниям. – Мне было четырнадцать, и со мной все должно было быть нормально. Не знаю. У меня больше никого не было. Ни братьев, ни сестер, ни родителей, понятно? Так что после этого я стала совсем непослушной. Шаталась по улицам, понимаешь, все вроде как меня знали, и я кое-что с разными парнями делала. Но я учила уроки, и все такое прочее, это я помню. А потом все изменилось. Мои тетки начали болеть. А денег у нас не было. Хозяин ресторанчика сказал, что закрывает для меня кредит, потому что мои тетки уже, типа, два месяца ничего ему не платят. Кто-то из церкви – какой-то молодой священник – пришел поговорить с нами. Все стало разваливаться.
В восемнадцать лет, познавшая нужду, Долорес нашла работу в парикмахерском салоне на углу Сорок третьей улицы и Седьмой авеню в Бруклине. Ей нравилось стричь волосы, но у нее не было денег, чтобы пойти учиться на парикмахера, так что она спросила владелицу салона, Кармеллу Квинтано, нельзя ли ей мыть головы и изредка брать клиентов, когда работы много. Кармелла, грузная женщина, которой больше нравилось читать журналы о кино, чем делать стрижки, получала бы от нее большие проценты, нежели от мастеров с лицензией. И она поняла, что привлекательная восемнадцатилетняя Долорес может быть ей полезна. Итак, Долорес наняли мыть головы, и она сидела на табурете в глубине салона, пока не появлялся клиент. Тогда она усаживала клиента в специальное откидывающееся кресло рядом с раковиной, споласкивала волосы, намыливала, а потом снова промывала, следя за тем, чтобы смыть все мыло и не намочить клиенту лицо. Это было особенно важно с женщинами, которым не хотелось портить макияж.
Салон был людным и шумным. По телевизору транслировали мыльные оперы на испанском языке, и люди громко переговаривались, перекрикивая шум фенов. Долорес часто сидела одна в дальнем углу, остальные парикмахеры порой о ней забывали, им интереснее было пойти покурить или посплетничать с клиентами, чтобы получить побольше чаевых. Им было не до разговоров с юной Долорес. Но она получала какие-то деньги – с чаевыми ей удавалось зарабатывать от семидесяти пяти до ста долларов в неделю. Иногда женщины постарше – пуэрториканки и кубинки, чьи понятия о моде остались в пятидесятых годах, с сильно выщипанными бровями и слишком яркими румянами и тенями, – жаловались, что она дергает их за волосы или напускает им мыла в глаза. Немолодые мужчины, которые были достаточно тщеславными, чтобы стричься в парикмахерской, говорили ей, что она похожа ни их дочек или внучек, и извинялись за то, что у них осталось мало волос. Порой они откровенно пялились на нее, когда она низко наклонялась, чтобы ополоснуть им голову, и она чувствовала исходящую от них сентиментальную похоть. Они давали чаевые прямо ей, за ее красоту. Им было столько же лет, сколько было бы ее отцу, если бы он остался в живых, и она мысленно молилась о них Деве Марии, когда глаза у них были закрыты и их усталость становилась заметнее.
Как-то во второй половине дня она сидела и читала один из журналов Кармеллы, когда заметила ожидающего клиента. Он был молод, невысокого роста, но тело у него было стройное и мускулистое. Он оказался пуэрториканцем.
– Садитесь сюда, пожалуйста, – сказала она по-испански.
Он сел в кресло и откинул голову. Глаза у него оказались темными и ясными, и она вдруг заметила, что, разглядывая его, забыла включить воду.
– Сегодня у меня большие дела, – заговорил он по-английски, как будто они уже давно вели разговор. Казалось, его не волнует, хочет ли она его слушать. – Так что эта стрижка очень важна.
– Да? – отозвалась Долорес.
– Она должна быть хорошая. Я должен получить работу в Манхэттене, так что работайте как следует.
– Я всегда так работаю, – заявила ему Долорес.
– Я мог бы пойти в гребаную цирюльню, но там не умеют стричь как следует. Там одни старики, понимаете?
– Вам обещали работу или вы только думаете, что ее получите?
– Она моя, – ответил он, холодно глядя на нее и вытягивая мускулистую шею. – Она точно моя.
Она намочила ему голову, ощутив, какие у него густые волосы, и наклонилась над ним чуть ниже, чем обычно. Она мыла ему волосы медленно, массируя голову, а он закрыл глаза и продолжал говорить:
– Место просто отличное. Я буду получать одиннадцать или даже двенадцать долларов в час, починю машину и отложу деньги на что-нибудь, а потом, может, заведу свое дело...
Долорес решила, что для столь молодого парня – а на вид ему было не больше двадцати – он ужасно уверен в себе. Ее взгляд упал на маленький золотой крестик среди темных завитков волос под открытым воротом рубашки. В их районе очень многие люди были лишены уверенности в себе, особенно мужчины. Когда она начала промывать ему волосы, то вдруг почувствовала, как его рука легла на ее икру. Она стояла между креслом и стеной, так что никто в салоне ничего не видел. Она была не из тех женщин, которые визжат. Но потом его рука, теплая и решительная, заползла ей под юбку и стала подниматься выше, а молодой человек продолжал говорить: