Элиас Лённрот. Жизнь и творчество — страница 35 из 53

Об особом пристрастии Лённрота к народной лирике свидетель­ствует, например, его письмо от 26 сентября 1845 г. к немецкому фи­лологу и профессору Г. Брокгаузу, намеревавшемуся переводить «Калевалу» на немецкий язык. Сама идея перевода эпоса зародилась, видимо, не без влияния доклада Гримма о «Калевале». С помощью финского магистра А. Г. А. Челгрена профессор Г. Брокгауз в Лейп­циге занялся изучением финского языка и пытался войти в текст «Калевалы», сталкиваясь, однако, с немалыми трудностями. Лённрот в обширном письме (которое было ответом на письмо корреспонден­та) стремился в чем-то ориентировать Брокгауза, сообщал о своей словарной работе, выражал даже готовность приехать в Лейпциг для личной встречи. Перевод Брокгауза в конечном итоге, к сожалению, не состоялся, но из письма Лённрота можно понять, что немецкий профессор и потенциальный переводчик интересовался также други­ми жанрами, не только эпосом. В связи с этим Лённрот писал: «Воз­вращаясь к собственно народной поэзии, должен сказать, что всего восхитительней она являет себя в лирике, то есть в жанре, представ­ленном в «Кантелетар».

В том же письме Лённрот обращал особое внимание на образный язык лирических песен, на их напевность и звуковое оформление, на обилие в них ономатопоэтических (звукоподражательных) слов и об­разов. Своему немецкому корреспонденту Лённрот писал, что в фин­ской народной лирике, ввиду специфики языка и поэтики, звукооформление играло, пожалуй, еще более важную роль, чем в немец­кой лирике. Отсюда возникали трудности перевода. Без фонологиче­ской напевности, без соответствующей образности и звучания от со­держания лирических песен могло мало что остаться. И тем не менее Лённрот был готов выслать Брокгаузу при необходимости свои швед­ские переводы некоторых песен, чтобы помочь делу с немецкими пе­реводами.

В предисловии к «Кантелетар» Лённрот писал, что его могли уп­рекнуть даже в «чрезмерной любви» к финской лирической песне, но он считал это заслуженной любовью и приводил в подтверждение столь же восторженные мнения других лиц.

Финская лирическая песня представлялась Лённроту очень само­бытной в ее подлинной народности. Он сравнивал ее со шведской песней, в том числе балладного типа, считая, однако, что баллады из­начально зародились в верхних сословиях и только потом опустились в народную среду. Несколько ближе финская песня, по Лённроту, была к русской народной песне, но и в этом случае она оставалась предельно своеобразной, так что ее можно было сравнивать «разве что с нею самой».

У финской лирической песни было больше общего с эстонской песней, причем здесь была уже генетическая общность в силу эт­нического родства двух народов. Финская и эстонская песни воз­никли из одной и той же древней основы в эпоху прибалтийско-финской языковой общности. Из этого Лённрот делал вывод, что народная лирика была очень древнего происхождения. Вслед за X. Г. Портаном он считал лирику самым древним фольклорным жанром. По словам Лённрота, у всех народов — от древних греков до современных европейцев — была своя лирическая поэзия. Фин­ны не были каким-то уникальным исключением, и не они первы­ми начали собирать свои песни, — напротив, к спасению своего наследия они приступили слишком поздно, когда значительная его часть была уже утрачена.

Как пример многонациональности мировой лирики Лённрот привел в предисловии в своем переводе с немецкого несколько песен из сборника Гердера «Голоса народов в их песнях». В числе перево­дов были саамская, гренландско-эскимосская, литовская, сицилиан­ская, древнегреческие песни (отрывки из Сафо).

В отношении карело-финских лирических песен Лённрот пони­мал, конечно, что по времени происхождения они были разными. В качестве примера он ссылался на шуточную застольную песню, в ко­торой упоминалось о королевском запрете тайного винокурения и которая не могла быть старше второй половины XVIII в.

Более всего Лённрот ценил старинную лирику с Калевальской ме­трикой. Ее он отличал, с одной стороны, от литературной поэзии, ко­торую называл «ученой», а с другой — от так называемых «новых пе­сен» с иной ритмикой и мелодикой, которые сочинялись и распро­странялись в народе, по словам Лённрота, преимущественно сель­скими ремесленниками и мастеровыми людьми — сапожниками, портными, кузнецами, плотниками, столярами. Здесь у Лённрота в памяти был живой пример и опыт его отца, сочинителя и исполните­ля песен. Но если старинные песни отличались устойчивостью и тра­диционностью, то «новые песни» исполнялись в народе лишь в тече­ние нескольких лет, потом забывались и сменялись другими на но­вую «злобу дня».

Традиционная и более устойчивая «Калевальская» лирика была во многом связана с ритуалами: свадебные песни — со свадебным риту­алом, охотничьи песни — с магическими охотничьими заклинания­ми, пастушьи песни — с заговорами-оберегами скота на летних паст­бищах. Это была древняя генетическая связь, хотя в современном ис­полнении песни могли ее в какой-то мере уже утрачивать. Ритуаль­но-магическая функция закл и нательной поэзии ослабевала, она ста­новилась просто поэзией.

Лённрот подчеркивал тесную связь поэтического мира лириче­ских песен с миром природы и с самым обыденным народным бы­том. Народная лирика не устремлялась в заоблачные высоты, чуж­далась отвлеченности. И природа была в лирике не объектом сто­роннего эстетического созерцания и праздных восторгов, а непо­средственной средой обитания людей, физически осязаемой со­ставной частью ежедневного быта. Из природы и быта черпался об­разный язык лирики — максимально конкретный и материально­-предметный. Такие душевные состояния, как горе, печаль или ра­дость, тоже находили предметное выражение, они были как бы фи­зическими существами, проникшими вовнутрь человека, в его сердце, либо материальным воплощением магических духов. В ка­честве материального существа доля-счастье одного конкретного человека могло почему-то уснуть, залениться и затеряться, тогда как у другого человека доля-счастье было расторопным, деятель­ным и преуспевающим. И в песне «Спящая доля» оплакивалось та­кое горькое невезение.

В подобных песнях магические представления людей о счастье-несчастье превращаются уже в развернутые метафоры, являются как бы отправной точкой поэтической фантазии, очень предметно выра­женной. Постоянное обращение народной песни к природе не про­изводит впечатления нарочитости, искусственной заданности, как это бывает нередко в заурядной беллетристике, где разнообразия ра­ди действие преднамеренно чередуется с картинами природы. В ста­ринной народной песне природа — именно естественная, а для жите­ля глухой лесной деревни единственная среда, в которой он обитал весь свой век от колыбели до гроба. И если на сердце у него была пе­чаль, выразить ее он мог столь же естественными словами:

Снег сойдет и обнажатся почернелые пожоги,

вересковый лес оттает и прогреются болота;

но с души заледенелой не сойдут снега печали,

крепкий лед лежит на сердце, давит медною горою.

(Перевод Ю. Кузнецова)

В финско-карельской лирике, особенно в девичьих и женских песнях, часто встречаются метафоры с образами птиц. Особенно ча­сты обращения к кукушке. Лённрот считал, что кукушка — главный символ лирической песни. С образом кукушки ассоциируется пробу­ждение природы, начало лета; кукушка — предсказательница судь­бы, кукованием принято измерять человеческий век. Поэтическая семантика образа кукушки в финско-карельских песнях, пожалуй, несколько отличается от его бытовой семантики в русском языке (ку­кушка как беззаботная и коварная мать). Кукование кукушки в фин­ских песнях — это радость и ожидание.

Только песни петь я стану,

руны складывать начну я, —

под окном рябина встанет,

дуб широкий на подворье,

крона с гладкими ветвями

и по яблоку на ветке,

а на яблоке — злат-обруч,

а на обруче — кукушка.

Только петь начнет кукушка,

в горле золото заблещет,

медь по клюву заструится

в золотую нашу чашку,

в наше медное лукошко...

Как видим, кукушка — это как бы метафорический источник пе­сен для самой исполнительницы-певуньи. Есть и другие метафори­ческие источники. Поскольку песни большей частью женские, они нередко ассоциируются с прядением, веретеном, клубком шерстя­ной нити — певунья воображает, что когда она только училась петь в юные годы от других певуний, клубок песен в ее памяти наматывал­ся, а теперь разматывается для новых слушателей.

Подобная метафора песенного клубка, как заметил М. Хаавио, характерна именно для женских песен, тогда как в мужских рунах ча­ще встречается метафорическая дорога, лыжня, движение. Ведь и в эпилоге «Калевалы» певец завершает пение словами о том, что он проложил лыжню для последующих певцов.

Хотя пение — внутренняя потребность и дает утешение и ра­дость, тем не менее поется в песнях «Кантелетар» чаще всего о горе и печали, о покинутости и одиночестве. В предисловии Лённрот считал это лейтмотивом лирических песен. Радость обычно оста­лась в прошлом, она воспоминание детства, юности, девичества, былых счастливых и беззаботных дней в родительском доме, тогда как нынешняя, сиюминутная жизнь горестна и печальна, полна за­бот и страданий. В песнях «Кантелетар» часты такие вариации: «Пе­чаль рождает песню», «Как птица создана для полета, так в горестях возникает песня». В женской песне поется: «Моя сорочка соткана из ненастных дней, платок — из забот». Лённрот добавлял, что из горя и душевных невзгод соткана образная ткань большинства ли­рических песен. Беды жизни меняют певческий голос: «Раньше мой голос устремлялся как лыжи по насту, как челн по речному тече­нию, как парус по заливу, — а теперь мой охрипший голос скрипуч и шершав, как деревянная борона на пожоге, как поваленная сосна, которую волокут в сугробах, как езда на санях по обнаженной пес­чаной дороге». Словом, лирика чаще всего элегична по интонаци­ям, по д