Эрнст Теодор Амадей Гофман
Эликсир дьявола
Предисловие издателя
Хорошо бы, любезный читатель, увлечь мне тебя туда, под сень сумрачных платанов, где я впервые прочитал таинственную историю брата Медардуса. Ты бы разместился со мною на той же самой каменной скамье, полускрытой пахучим кустарником и многокрасочным пламенем цветов; ты бы, подобно мне, с неподдельным вожделением вглядывался в голубые горы: они диковинными виденьями высятся перед нами там, над пространной солнечной долиной, куда ведет аллея. Но ты обернулся бы и узрел бы не далее как шагах в двадцати позади нас, готическое здание, чей портал роскошно изукрашен статуями. Сквозь мрачные ветви платанов взирают на тебя образа святых светлыми, поистине живыми очами; это неувядаемые фрески, преславное убранство широкой стены. Солнце пламенеет багрянцем над горным хребтом, веет вечерний зефир, всюду отрадное оживление. За кустами и за деревьями журчат и лепечут чудные голоса; они как будто нарастают и нарастают, доносясь издали мелодическим рокотом органа. Строгие мужи в свободных складчатых облачениях, возводя горе боголюбивые взоры, безмолвно движутся под сенью сада. Неужто ожившие образа праведников покинули высокие карнизы? Ты овеян вещей жутью причудливых сказаний и преданий, запечатленных там, как будто баснословное творится и происходит пред тобой в непреложной очевидности. Это предуготовило бы тебя, и ты читал бы жизнеописание Медардуса, и в невероятнейших его наитиях открылось бы тебе нечто большее, чем безудержное мельтешение лихорадочных грез.
А поскольку ты, любезный читатель, узрел бы уже образа и монашескую обитель, не было бы нужды присовокупить, что мы с тобою в монастыре капуцинов близ Б., а точнее, в прекраснейшем его саду; вот куда завлек я тебя.
В этом-то монастыре я и гостил однажды несколько дней, и достойный настоятель обратил мое внимание на реликвию, сберегаемую в архиве: бумаги усопшего брата Медардуса, и немало усилий потратил я, пока не преодолел щепетильность настоятеля, не склонного допускать меня до них. Собственно говоря, по мнению старца, эти бумаги лучше было бы предать огню. Боюсь я, что и ты, любезный читатель, признаешь правоту настоятеля, когда в твоих руках окажется книга, скомпонованная мною из этих бумаг. Но если ты наберешься смелости неукоснительно сопутствовать брату Медардусу в его блужданиях из монастырской галереи в галерею, из кельи в келью и в миру, пестром ― пестрейшем, ― вынося вместе с ним все жуткое, ужасное, несуразное и анекдотическое, что было в его жизни, тебя, быть может, очаруют неисчерпаемо переменчивые картины, возникающие в этой камере-обскуре. Не исключено даже, что обманчивая зыбкость начнет вырисовываться в закругленной отчетливости для наблюдательного взора. Ты постигнешь детище темной судьбы, сокровенный росток, образующий мощное растение, чтобы оно буйствовало в безудержном изобилии жизненных сил, производя тысячи стеблей, пока из одного цветка не вызреет плод и не вберет в себя все жизненные соки, убивая сам росток.
Когда я с подобающим усердием прочитал бумаги капуцина Медардуса, а это потребовало немалого прилежания, ибо у покойника был почерк мелкий и неразборчивый, как у истого монаха, я предположил: то, что мы склонны нарекать мечтами и бреднями, позволяет нам постигнуть потаенную нить, которая пронизывает всю нашу жизнь, скрепляя все ее подробности, однако не гибельна ли готовность обретать в таком постижении могущество, дерзновенно разрывающее эту нить, чтобы тягаться с непостижимой властью, помыкающей нами.
Быть может, любезный читатель, и тебя не минует подобный опыт, а у меня имеются весьма существенные основания желать его тебе.
Часть первая
Раздел первый.ГОДЫ ДЕТСТВА. МОНАШЕСТВО
Моя мать всегда умалчивала о том, какова была жизнь моего отца в миру, но, когда моя память бережно перебирает все то, что я сызмальства слышал о нем от нее, я готов предположить, что он преуспел и в науках, и в житейском благоразумии. Мать повествовала о своей минувшей жизни довольно сбивчиво и бессвязно, так что далеко не сразу начал я уяснять, что благополучие моих родителей, основанное на немалом богатстве, сменилось удручающей, горчайшей бедностью, что мой отец, совращенный самим сатаной, пал до мерзкого кощунства и смертного греха, однако прошли годы, и его просветила Божья благодать, и он вознамерился искупить содеянное паломничеством ко Святой Липе, в чужедальнюю, суровую Пруссию. Направляясь туда, изнуренная странствием, мать моя тем не менее впервые убедилась: ее многолетнее супружество не останется бесплодным, и мой отец, начинавший уже отчаиваться, воспрянул духом вопреки всей своей бедности, так как сбывалось возвещенное ему видением, когда святой Бернард заверил его: с рождением сына ему отпустится грех и будет ниспослано утешение. У Святой Липы, однако, моего отца постиг недуг, и чем менее щадил он себя, при всей своей немощи предаваясь изнурительной епитимье, тем неодолимее хворь брала над ним верх; он преставился, примиренный с Богом и утешенный, в миг моего рождения. С первыми проблесками сознания брезжут во мне милые образы монастыря и предивной церкви у Святой Липы. Меня убаюкивает дремучий лес, меня овевают ароматами буйные и многокрасочные цветы, колыбель моя. Святыня Благословенной не допускает вблизи себя ничего ядовитого или вредоносного; муха не смеет жужжать, сверчок не смеет стрекотать в священной тишине, где раздаются лишь умильные гимны иереев, чьи золотые кадила окуривают паломников в продолжительном шествии летучими клубами богоугодного ладана. Все еще вижу я посреди церкви ствол Святой Липы в серебряной ризе. На эту липу некогда снизошла чудотворная икона Пречистой Девы, принесенная ангелами с небес. Все еще вокруг меня и надо мной блики и лики; сияющие, красочные образы ангелов и святых на стенах и на церковном куполе. Конечно, чуднодивная обитель представлялась мне по описаниям моей матери, чья пронзительная скорбь сподобилась там благодатного утешения, но я был так проникнут этими описаниями, что мнилось, будто сам я все это узрел и изведал, хотя вряд ли моя память простирается так далеко в былое, ибо моя мать оставила со мною святое место через полтора года. Однако полагаю, будто воочию явился мне однажды наедине в церкви, где не было в тот миг ни богомольцев, ни священнослужителей, строгий образ таинственного мужа, не того ли захожего живописца, который в старину, когда церковь еще только возводили, вдруг наведался туда и, хотя его речей никто не разумел, своею ухищренной кистью в кратчайший срок предивно и пречудно расписал всю церковь и, завершив едва свое деянье, снова скрылся.
Также вспоминается мне старый паломник в странном одеянии; у него была длинная седая борода, и он часто брал меня на руки, находил в лесу пестрые мхи и камни, чтобы играть со мною, и все-таки очевидно лишь со слов матери он возник во мне как живой. Однажды я увидел у него на руках другого незнакомого младенца, моего ровесника, он был неописуемо прекрасен. Среди травы мы с ним целовались и миловались, и я не пожалел для него всех моих пестрых камешков, а он умел располагать их на земле так, что выходили разные рисунки, но рано или поздно из них все равно образовывался крест. Моя мать сидела рядом на каменной скамье, а старец, стоя позади нее, нежно и строго приглядывался к нашим детским забавам. Тут вышли из кустов некие молодчики; наряд их и вся стать говорили о том, что охота поглазеть и поразвлечься привела их к Святой Липе. Один из них увидел нас и вскричал, рассмеявшись: «Вот это да! Святое Семейство так и просится в мой альбом!»
Он и вправду достал бумагу, карандаш и принялся нас рисовать, однако старый паломник поднял свое чело и произнес разгневанно: «Злосчастный зубоскал! Ты метишь в художники, но ни любовь, ни вера сроду в тебе не пламенели, и не труды, а трупы косные, подобные тебе, ― удел твой жалкий; отчаешься и пропадом ты пропадешь в своем убожестве, изгой опустошенный, чужой всему и всем».
Юнцы смущенно и поспешно удалились.
А старый паломник молвил моей матери: «Я пришел сегодня к вам с этим чудо-младенцем, дабы он одарил вашего сына искрою любви, но мы с ним должны вас покинуть, и, чего доброго, не видать вам больше ни его, ни меня. Вашему сыну не отказано во многих драгоценнейших дарованиях, однако его кровь заражена кипучим броженьем отчего греха, вопреки коему он способен воспарить, и тогда из него выйдет отважный воин веры. Воспитывайте его для духовного звания!»
Сколько бы мать ни говорила, впечатление, произведенное на нее глаголами паломника, оставалось столь проникновенным и действенным, что слова не могли полностью засвидетельствовать его; так или иначе, она вознамерилась в будущем не препятствовать моим стремлениям и невозмутимо принять жребий, который выпадет мне волею попечительного рока, так как средства не позволяли ей помыслить о том, чтобы я удостоился воспитания, превышающего ее собственные возможности.
Возвращаясь домой, моя мать побывала в монастыре цистерцианок, настоятельница которого происходила из княжеского рода; давняя знакомая моего отца, она обласкала мою мать; туда восходит изведанное мною отчетливо на собственном опыте. Однако все, что могло произойти с тех пор, как явился мне старый паломник (а мне о нем, действительно, напоминает мой собственный опыт пережитого; моя мать лишь повторила мне, что сказали художник и старец), до того момента, как она представила меня настоятельнице, зияет в моей памяти сплошным провалом, от этого времени не осталось ни проблеска. Я как бы опамятовался лишь тогда, когда мать занималась моим костюмом, пытаясь, насколько это было возможно, приодеть и принарядить меня. Она приобрела в городе новые тесемки, она подстригла мою обросшую головенку, она со всяческим усердием приводила меня в порядок, наставляя при этом в благочестии и в благоприличии, дабы я не ударил в грязь лицом у госпожи настоятельницы. Держась за материнскую руку, я взошел наконец по широким каменным ступеням и оказался в просторном покое, чьи высокие своды и стены были расписаны святыми образами; там узрел я княжну. Она была высока ростом и величественно прекрасна; монашеское облачение еще более возвышало ее, доводя почтение перед ней до трепета. Она вгляделась в меня с важным проницательным вниманием и спросила:
― Это ваш сын?
Голос ее, сама ее внешность ― ив особенности, все то невиданное, что окружало меня, высокие своды, образа, ― все это так потрясло меня, что я в каком-то испуге не мог удержаться от слез. Тогда княжна как будто смягчилась, взор ее потеплел, и она произнесла:
― Что с тобою, малютка? Не я ли тебя напугала? Как зовут вашего сына, любезная?
― Франц, ― ответила моя мать.
Тогда княжна вскричала, как бы пронзенная душевной мукой: «Францискус!» Она оторвала меня от пола, чтобы страстно заключить в объятия, но в тот же миг внезапная сильная боль где-то в области шеи исторгла из моих уст громкий крик, так что княжна, ужаснувшись, разжала объятия, и моя мать, совсем уничтоженная моей оплошностью, подхватив меня, не знала, как унести вместе со мною ноги. Однако княжна не отпустила нас. Оказалось, что, когда княжна прижала меня к себе, ее алмазный наперсный крест прямо-таки впился мне в шею, и ссадина покраснела и налилась кровью.
― Бедный Франц, ― молвила княжна, ― вижу, как тебе больно, но ведь мы с тобой помиримся, правда?
Келейница принесла сахарного печенья и сладкого вина. Робость моя прошла, и не понадобилось долгих упрашиваний для того, чтобы я храбро отдал должное сладостям, которые красавица княжна, усадив меня к себе на колени, сама клала мне в рот. Достаточно было нескольких капель сладкого напитка, неведомого мне до той поры, чтобы я воспрянул духом и оживился, как то было мне свойственно, по рассказам матери, с младенчества. Я немало позабавил своим смехом и болтовней настоятельницу и келейницу, задержавшуюся в комнате. Поныне диву даюсь, как это угораздило мою мать подвигнуть меня на рассказы о красоте моих родных мест, но я, как будто мне подсказывала высшая сила, умудрился поведать княжне о прекрасной живописи захожего безвестного мастера с такой достоверностью, словно глубочайший дух ее открылся мне. При этом я обнаружил такое проникновение в житийные тонкости возвышенного священного предания, как будто все церковные книги не только знакомы мне, но и досконально мною изучены. Не одна княжна, мать моя сама не сводила с меня изумленных очей, а я, захваченный своими речами, заносился все выше, пока наконец княжна не прервала меня вопросом: «Признайся, мой дорогой, кто тебя всему этому научил?» ― и я, ничтоже сумняшеся, признался, что ненаглядный чудный младенец, явленный мне странным паломником, растолковал мне церковные образа, повторив некоторые из них сочетаниями цветных камешков, и не только выявил их смысл, но и пересказал мне многие жития святых.
Послышался звон, возвещающий вечерню. Келейница насыпала сахарного печенья в кулек и вручила его мне, к моему вящему удовольствию. Настоятельница, вставая, обратилась к моей матери с такими словами:
― Я намерена впредь опекать вашего сына, любезная, и надеюсь обеспечить его будущность.
Моя мать была так растрогана, что не могла говорить, она только с горючими слезами целовала руки княжны. Уже в дверях княжна задержала нас, снова приподняла меня, не забыв на этот раз отстранить крест, и чуть не задушила меня в объятьях, плача навзрыд, обжигая мне лоб слезами, воскликнув:
― Францискус! Останься и впредь таким же верующим, таким же хорошим!.. ― В глубоком умилении я сам не мог удержаться от слез, не понимая, отчего, собственно, я плачу.
От щедрот настоятельницы вскоре наладилось наше незатейливое житье-бытье, которое мы влачили на маленьком хуторе по соседству с монастырем. Мы больше не нуждались, я приоделся и мог воспользоваться уроками священника, подпевая ему на клиросе, когда он служил в монастырской церкви.
Отрадной грезой облекает меня воспоминание о той ранней счастливой поре! Ах, как недосягаем прекрасный край, где обитают беспечность и безоблачная резвость простодушного детства, остается моя родина далеко-далеко позади меня, и между нею и мною навеки разверзлась пропасть, устрашающая взгляд. В пурпурном освещенье раннего утра я все яснее различаю дорогие мне лица, я сгораю, воспламенен разлукой, и уже как будто до меня доносятся их сладкозвучные голоса. Ах! ― что это за пропасть, если сама любовь не в силах превозмочь ее в своем неудержимом полете? Разве существуют время и пространство для любви! Не витает ли она в помыслах, а где мера помысла? Однако темные тени возникают и сгущаются, тесня меня беспросветным своим натиском, и желанная даль исчезает из виду, а насущное подавляет мои порывы будничными мытарствами, и даже неизреченный пыл, самим своим страданьем скрашивающий разлуку, превращается в безнадежную убийственную пытку.
Священник был добрее доброго; к тому же он знал, как совладать с моей непоседливой мыслью, знал, как приноровить свою науку к моей натуре, чтобы я торжествовал, одерживая победу за победой.
Дороже всех на свете мне была моя мать, в княжне же я видел святую, и дни, когда мне разрешалось узреть ее, я причислял к праздникам. Я всегда намеревался толком показать ей, какой стал я теперь ученый, но стоило ей выйти и дружелюбно меня приветить, как от моего красноречия оставалось разве что с трудом выговариваемое слово, лишь бы взирать на нее, лишь бы внимать ей. Зато все, что она говорила, внедрялось в мою душу, и потом целыми днями я втайне ликовал, преображенный, и все воображал ее себе, посещая одни и те же заветные уголки. Как назвать мне то чувство, которое пульсировало во мне, когда, стоя у высокого алтаря, я ритмично раскачивал кадило, а с хоров обрушивались органные лады и, нарастая кипучим каскадом, захватывали меня, так что в божественном гимне я улавливал ее голос, нисходящий ко мне пламенеющим лучом, и все мое существо преисполнялось чаяньем Высшего ― Святейшего.
Но не было для меня дня торжественнее, чем день, который предвкушал я и которому потом радовался неделями, день, о котором я никогда не мог помыслить без душевного подъема; этим днем был праздник святого Бернарда, а так как орден цистерцианцев посвящен именно ему, в монастыре в этот день многим отпускались грехи, и такое отпущение было поистине праздничным. Уже за день до праздника множество соседей-горожан, чуть ли не вся округа, собирались у монастырской ограды, заполняя просторный луг, усеянный цветами, где веселая сутолока не прекращалась ни днем ни ночью. Не припоминаю, чтобы ненастье хоть раз омрачило праздник, совпадающий с благоприятным временем года (день святого Бернарда приходится на август). На свете не бывало зрелища красочнее. Там с пеньем гимнов шествуют богомольные пилигримы, а здесь молодые крестьяне весело льнут к расфранченным девицам; духовные лица молитвенно складывают руки, в благочестивом созерцании наблюдают пролетающие облака; горожане целыми семьями благодушествуют на траве, опустошают тяжелые корзины со съестными припасами и лакомятся вволю. Залихватские рулады, душеспасительные хоралы, пламенные воздыхания кающихся, хохот беззаботности, причитания, прибаутки, возгласы, восклицания, молитвословия разносятся на ветру чудесным, опьяняющим созвучием.
Но как только ударит монастырский колокол, шума как не бывало; куда ни посмотришь, всюду сплоченные сонмы коленопреклоненных, и в непререкаемой тишине слышится лишь невнятный говор молящихся. Но не успеет колокол отзвучать, и вот уже снова бушует красочный поток, и снова раздается гомон веселья, умолкнувшего лишь на минуту.
Сам епископ, имевший кафедру в соседнем городе, в день святого Бернарда посещал монастырскую церковь, дабы совместно с низшим духовенством отслужить торжественную мессу, а епископская капелла, разместившись поодаль от алтаря на особом помосте, увешанном драгоценными гобеленами, услаждала слух песнопениями.
И сегодня дают себя знать чувства, сотрясавшие тогда мою грудь; они не только не умерли, оказывается, они даже не поблекли и расцветают, когда моя душа оборачивается к прежнему блаженству, столь быстролетному. В ушах моих явственно звучит Gloria, исполнявшаяся тогда многократно, ибо эту композицию предпочитала княжна. Едва Gloria воспевалась епископским голосом, вскипали сильные лады хора: «Gloria in exelsis deo!»[1] ― не являлась ли заоблачная Gloria над высоким алтарем? ― да, не воспламенялись ли к жизни чудотворные, богописные Херувимы и Серафимы, напрягая взмахами свои крепкие крыла, славословя Бога голосами и неописуемым бряцанием струн?
Всего меня облекало вдохновенное наитие молитвенного экстаза, возвращающее сквозь пламень облаков туда, в даль, откуда я происхожу, и в ароматическом лесу звучали нежные ангельские голоса, и чудо-младенец встречал меня, покидая лилейную поросль, чтобы спросить с улыбкой: «Где ты блуждал так долго, Францискус? А я тут набрал много цветов; посмотри, как они хороши, у каждого из них свои краски; и все эти цветы я подарю тебе, если ты больше никогда не покинешь меня и не разлюбишь».
После торжественной мессы монахини праздничной процессией обходили галереи монастыря и церковь; их возглавляла настоятельница в митре и с серебряным пастырским посохом. Взор дивной жены так и светился святостью, благородством, небесным сиянием, что сказывалось и в ее осанке и в поступи. То была сама торжествующая Церковь, не отказывающая благочестивому верующему народу в своем благодатном покрове и в благословении. Когда взор ее невольно нисходил на меня, я бы с восторгом поник перед нею во прах.
После богослужения духовенство и епископская капелла приглашались под широкие обительские своды на трапезу. Некоторые лица, особо приближенные к монастырю, среди них представители городских властей и торговых кругов, также присутствовали за столом, а поскольку я снискал благоволение епископского регента, не брезговавшего моей особой, то среди приглашенных бывал и я. И если сперва все мое существо пламенело праведным богопочитанием, всецело приверженное горнему, то потом охватывало меня житейское веселье, осаждая своими пестрыми сценами. Всякие забавные истории, байки, побасенки сыпались как из рога изобилия, вызывая раскатистый хохот гостей, пока не наступал вечер и гости не отправлялись восвояси на экипажах.
Меня, шестнадцатилетнего, священник признал достойным приступить к теологическим занятиям в семинарии соседнего города, ибо я без всяких колебаний избрал для себя стезю духовного лица, что особенно пришлось по душе моей матери, так как у нее на глазах подтверждались и сбывались тайнознаменательные прорицания Паломника, в известном смысле перекликавшиеся с необычным обетованием, которого сподобился мой отец, хотя сам я об этом тогда еще не слыхивал. Мать моя полагала, что мое священничество успокоит душу моего отца, избавив ее от вечного проклятия. Княжна беседовала теперь со мною не в своей келье, а в особом покое, предназначенном для мирских посетителей, но и она укрепляла меня в моих помыслах, высоко их оценивая и заверяя, что будет снабжать меня всеми необходимыми средствами, пока я не удостоюсь духовного звания. Хотя до города было рукой подать, так что монахи могли видеть его башни из своих келий, а иные досужие горожане предпочитали пешие прогулки вокруг да около монастыря, где местность отличалась хорошими, привлекательными видами, тем не менее разлука с моей милой матерью, с благородной госпожой, моей обожаемой благодетельницей, да и с моим добрым учителем очень меня огорчила. Кто станет спорить, что каждая пядь, отрывающая нас от наших присных, уподобляется величайшему отдалению, заставляя страдать!
В княжне чувствовалось некое странное движение души, и печаль выдавала себя дрожью голоса, на прощание увещевающего меня благословением. Я получил от нее элегантные четки и крохотный молитвенник с блистательными иллюстрациями. Кроме того, она снабдила меня рекомендательным письмом к приору монастыря капуцинов; его мне надлежало, по ее словам, посетить незамедлительно и видеть отныне в нем своего наставника и покровителя.
Право же, нелегко мне назвать местоположение более привлекательное, нежели то, которое занимал подгородный монастырь капуцинов. Казалось, нет ничего краше этого восхитительного сада, откуда виднелись горы, а его протяженные аллеи, ведя от одного пышного насаждения к другому, открывали на каждом шагу новые совершенства и утехи.
Где, как не в этом саду, предстал мне приор Леонардус, когда я впервые посетил монастырь, дабы вручить ему рекомендательное письмо настоятельницы!
Благожелательный по натуре, приор обласкал меня от души, прочитав письмо, и расточил столько похвал благородной госпоже, которую знавал еще в прошедшие годы в Риме, что я просто не мог устоять перед ним.
Личность приора была, естественно, средоточием всей братии, так что не требовалось особой проницательности для того, чтобы сразу постигнуть его совершенное единение с монахами в устройстве и протекании обительской жизни: душевный мир и ясность духа, явственно сказывающиеся в самом его внешнем облике, распространялись на всю обитель. Начисто отсутствовали следы той мрачности, того отталкивающего, обособляющего, внутреннего сокрушения, которыми так часто отличаются иноческие черты. Упражнения в благочестии определялись для приора Леонардуса не столько суровостью орденских правил, сколько духовным алканием Царствия Небесного, что преображало тягостную аскезу, призванную искупить первородный грех человечества, и он так искусно возжигал в братии этот осмысленный молитвенный пыл, что на все канонически заповеданное изливались благостность и задушевность, поистине выводящие за пределы земного узилища.
Даже известное сближение с миром допускал приор Леонардус, и никто не мог отрицать, что при соблюдении подобающей меры оно не только не вредно, но, напротив, скорее целительно для монахов. Обильные пожертвования, преподносимые прославленной обители отовсюду, поощряли гостеприимство, допускающее иногда к монастырской трапезе мирских доброжелателей и благодетелей. Тогда посреди трапезной бывал накрыт длинный стол; его возглавлял приор Леонардус, а гости занимали другие почетные места. Братии же, как обычно, предоставлялся узкий стол у стены, и приборы на этом столе отличались монашеской простотой, тогда как гостям кушанья предлагались на чистейшем, отборнейшем фарфоре и стекле. Монастырский келарь как никто другой мастерски ублажал приглашенных, избегая при этом скоромного. О вине заботились сами гости, так что монастырские трапезы действительно способствовали непринужденному задушевному общению духовенства с мирянами, и нельзя сказать, что жизнь тех и других не выигрывала от подобного взаимодействия. Ибо заложники мирской суеты, освобождаясь от нее хотя бы на время и вступая за монастырскую ограду, где жизнь духовенства откровенно перечит их обиходу, не могли не признать под влиянием той или иной искры, западающей в душу, что их путь к благополучию и покою не единственный, и дух, возносящийся над земным прозябанием, быть может, уже здесь открывает человеку стезю, иначе недосягаемую. При этом и монахи не прогадывали; пестрый мир со всем своим кишением и мельтешением из-за монастырской стены подавал им вести, не лишние для их житейской рассудительности и благоразумия, не говоря уже о соображениях и выводах, на которые ничто другое не натолкнуло бы их. Не переоценивая земного сверх его природы, они не могли отказать человеческому образу жизни в необходимых различиях, идущих изнутри, чтобы луч духовного начала не утратил своих преломлений, без которых не останется ни красок, ни сияния.
Приор Леонардус давно и несомненно превосходил окружающих своими духовными и научными познаниями. Помимо того, что в нем видели изощренного теолога, чувствовавшего себя как дома в сложнейших материях и частенько приходившего на помощь профессорам семинарии, которые не считали для себя зазорным прибегнуть к его опыту и осведомленности, он обнаруживал светский лоск, вряд ли свойственный монастырскому затворнику. Его французская и итальянская речь отличалась изысканной беглостью, а его умудренная гибкость позволяла в прошлом употреблять его для ответственнейших переговоров. Я узнал его, когда он уже дожил до глубокой старости, но, вопреки сединам, свидетельству лет, в очах его еще вспыхивал юношеский пламень, а на устах его играла безмятежная улыбка, от которой усиливалось общее впечатление внутренней гармонии и невозмутимого лада. Он не только красиво говорил, но и красиво двигался, и даже монашеская ряса, далекая от элегантности, не только не портила его, но, напротив, удивительно подчеркивала его стройное телосложение. Я не встречал в монастыре ни одного монаха, который сам не выбрал бы своей участи, повинуясь властному внутреннему позыву и, более того, неодолимому духовному влечению, однако даже страдальца, ищущего в монастыре лишь спасительную гавань под угрозой уничтожения, Леонардус незамедлительно обратил бы к покаянию, и он вскоре успокоился бы, примирился бы с жизнью и, пребывая в земном, преодолел бы его тяготы. Такая направленность шла вразрез с традициями монашеского житья, и Леонардус набрался подобного духу в Италии, где обрядность да и вообще весь опыт религиозной жизни светлее и отраднее, чем в католической Германии. Как в церковном зодчестве сохранилось античное наследие, так луч отрадной живительной древности, кажется, проникает в сумрачное лоно христианских таинств и разливается там чудесным светом, в котором, бывало, купались боги и герои.
Я пришелся Леонардусу по сердцу, он преподавал мне итальянский и французский языки, но особенным образом влияли на мой дух многочисленные книги, которыми он ссужал меня, а также его речи. Как только семинарская наука предоставляла мне краткий досуг, я отправлялся в монастырь капуцинов, и во мне упорно усиливалось неуклонное стремление к постригу. Я признался приору в моем побуждении, но тот, не разубеждая меня, предложил все же повременить хоть бы год-другой и, так сказать, освоиться в миру. Но, хотя у меня не было недостатка в знакомствах ― ими я, в основном, был обязан моему учителю музыки, епископскому регенту, ― всякое общество меня расстраивало и стесняло, особенно когда присутствовали женщины, и, наверное, это обстоятельство в сочетании с предрасположением к созерцательной жизни заставило меня решительно предпочесть монастырь.
Как-то приор заговорил со мной о мирской жизни, и его слова оказались особенно значительными для меня; он углубился в предметы, слывущие скользкими, но обычная грация и непринужденность оборотов не изменили ему, так что, ничуть не нарушая приличий, он метко и без обиняков попадал в цель. Наконец он взял меня за руку, проницательно посмотрел мне в глаза и осведомился, девственник ли я.
Я почувствовал, что кровь бросилась мне в лицо, когда Леонардус недвусмысленно спросил меня о том, что по природе своей двусмысленно, и передо мной выпрыгнула как живая в своей красочности картина, совсем уже было покинувшая меня.
Я вспомнил сестру регента; звание красавицы вряд ли пошло бы ей, но она была прелестна в расцвете своего девичества. Ее стан очаровывал стройностью и безупречной чистотой линий. Вряд ли можно было представить себе руки, грудь и плечи совершеннее, а кожу нежнее.
В одно прекрасное утро, когда я спешил к регенту, чтобы не пропустить урока, мне попалась на глаза его сестра в несколько вольном утреннем неглиже: грудь ее успела блеснуть мне почти без покрова, хотя тут же притаилась под платком, накинутым второпях, однако мой нескромный взор схватил предостаточно, слова застряли у меня в горле, во мне всколыхнулась буря неизведанных чувств, неудержимая кровь воспламенилась в артериях, и пульсацию нельзя было не слышать. Сведенная судорогой грудь не выдержала бы внутреннего давления, если бы оно не разрешилось тихим вздохом. Между тем девица, как ни в чем не бывало, приблизилась ко мне, коснулась моей руки, и вопрос ее: «Что с вами?» ― навлек на меня еще худшие страдания, от которых, к счастью, избавил меня приход регента.
Никогда еще не брал я таких неверных аккордов, никогда еще не допускал в пении таких срывов. Моя набожность заставила меня счесть весь этот случай дьявольским искушением, и я вскоре торжествовал, когда моя суровая аскеза обратила в бегство лукавого противника. Теперь же проницательность приора вновь накликала сестрицу регента, и передо мной возникли ее соблазнительные прелести; меня жгло ее горячее дыхание, сводило с ума ее прикосновение; проходил миг за мигом, а мой подавленный страх неумолимо усиливался.
Ироническая улыбка Леонардуса повергла меня в трепет. Взгляд его был для меня невыносим, я уставился в пол, у меня горели щеки, а приор умерил их жар, ласково потрепав по ним.
― По вас видно, сын мой, вы уловили смысл моих слов, и вы пока еще целомудренны; да отвратит от вас Господь прельщенье мира сего; недолго длятся его утехи, да и позволительно предостеречь от проклятия, которое в них заключено, ибо кончаются они неописуемой гадливостью, неизлечимым бессилием и маразмом, то есть гибелью лучшего, духовного, истинно человеческого.
Я предпочел бы не вспоминать пастырского вопроса и назойливого образа, вызванного этим вопросом, но произошло непоправимое: если я почти перестал конфузиться в обществе той девицы, то теперь я больше прежнего боялся взглянуть на нее, и стоило мне подумать о ней, как на меня нападала лихорадка и некое внутреннее смятение, в котором я угадывал тем большую угрозу, ибо в нем таилось и неведомое, чудное вожделение, граничащее со сладострастием, а тут уж и до греха недалеко. Однако достаточно было одного вечера, чтобы разрешилось мое двусмысленное колебание.
Регент имел обыкновение приглашать меня на музыкальные вечера, собирая у себя кое-какое общество. В тот вечер присутствовала, разумеется, его сестра, а с нею и другие особы женского пола, и я совсем не знал, куда девать себя, так как у меня дух захватывало и от нее одной. Ее туалет был ей очень к лицу, и я словно впервые увидел, как она хороша; казалось, незримые, неизбежные узы связывали меня с нею, и я, повинуясь безотчетному стремлению, никак не мог избежать ее близости, старался не пропустить ни одного ее взгляда, ни одного ее слова, прямо-таки льнул к ней и, когда ее платье невзначай задевало меня, млел от затаенного и такого нового упоения. Это не ускользнуло от ее внимания и, казалось, доставило ей удовольствие, а я боялся потерять голову, уступить страстному неистовству и заключить ее в мои ненасытные объятия!
Она засиделась у клавикордов, а когда встала, на стуле осталась одна из ее перчаток. Я так и набросился на эту перчатку и, не помня себя, припал к ней губами. Это происходило на глазах у одной из молодых особ, и она не преминула присоединиться к сестре регента; девицы начали перешептываться, потом последовали взгляды обеих в мою сторону, далее послышались смешки и, наконец, смех, едва ли лестный для меня. Я был готов сквозь землю провалиться, ледяной ток пронизал меня до глубины моего существа. Не помню, как я прибежал в семинарию ― в мою келью. Мной овладело бешенство отчаянья; лежа на полу, я захлебывался жгучими слезами; я клял ― я проклинал девушку, себя самого, и мои молитвы перемежались с безумным смехом. Отовсюду звучали вокруг меня голоса; надо мной издевались, меня поносили; я уже готов был выброситься из окна; к счастью, мне помешали железные прутья, и в самом деле я не переживал дотоле ничего ужаснее. Однако утро забрезжило, и спокойствие мало-помалу вернулось ко мне; я больше не колебался в моем решении никогда не видеть ее и отвергнуть все мирское. В моей душе окончательно возобладала склонность к монастырскому затворничеству, и уже никакое искушение не могло совратить меня.
Как только мне позволили урочные занятия, я поспешил в монастырь капуцинов и открылся приору в своей готовности поступить в монастырь послушником, добавив, что мать и княжна уже поставлены мною в известность о моем твердом и нерушимом решении. Леонардуса как будто насторожил мой внезапный пыл; не посягая на сокровенное в моей душе, он так и эдак пробовал исследовать, почему я вдруг так возжаждал иночества, ибо он, разумеется, подозревал: мною движет нечто чрезвычайное. Тайный стыд оказался сильней меня; у меня не хватило духу признаться, что произошло в действительности; зато я дал волю пламенной экзальтации, обуревавшей меня, и не поскупился на подробности, связанные с чудесными происшествиями моих детских лет; они ли не обязывали меня принять монашество!
Моя экзальтация не передалась Леонардусу; не высказывая прямо скептицизма по поводу моих видений, он как будто не придал им особенного значения, более того, подчеркнул, что моя горячность не только не свидетельствует в пользу моего призвания, а, напротив, весьма смахивает на иллюзию. Леонардус вообще предпочитал не распространяться о видениях святителей и даже об апостольском чудотворстве, и бывали мгновения, когда я, грешный, подумывал, не тайный ли он скептик. Мне так хотелось услышать от него что-нибудь определенное на эту тему, что однажды я отважился затронуть вопрос о злопыхателях, посягающих на католическую веру: особенно нападал я на тех, чье высокомерное мальчишество мнит, что отделывается от сверхчувственного бездарным ругательством «суеверие». Леонардус мягко усмехнулся: «Сын мой, злейшее суеверие есть безверие», ― и перешел на предметы посторонние и безразличные. Лишь впоследствии дано мне было углубиться в его превосходное осмысление мистического, представленного нашей религией, постигнуть, что такое таинственное сочетание нашей духовности с Высшей Божественностью, и тогда я не мог не признать, что Леонардус верно распоряжался драгоценнейшими дарами своего существа, приберегая их лишь для учеников, сподобившихся высшего.
Из письма моей матери явствовало, что она всегда предполагала: белому священству я предпочту монашество. В день святого Медардуса явился ей старый Паломник от Святой Липы, он вел за руку капуцина в орденском облачении, и она узнала меня. Княжне тоже пришлось по душе мое решение. Я имел возможность свидеться с ними обеими перед тем, как произнес монашеский обет, а это не замедлило произойти, ибо мое послушничество было непродолжительным; его срок сократило вдвое мое неподдельное стремление поскорее назваться иноком. Я принял иноческое имя Медардус, подсказанное видением моей матери.
Единение братьев между собой, череда богослужений и весь внутренний распорядок монастырского общежительства ― все это оказалось таким, как я представил себе с первого взгляда. Задушевная тихость, чувствующаяся здесь во всем, пролила и в мою душу ту небесную безмятежность, которая блаженной грезой овевала мое младенчество в монастыре Святой Липы. Когда меня торжественно постригали, среди присутствующих я заметил сестру регента; взгляд у нее был грустный, и чуть ли не слезинки поблескивали на глазах, однако соблазн рассеялся, и не дурная ли гордыня, детище пустячного торжества, свела мои уста усмешкой, которая насторожила брата Кирилла, сопутствовавшего мне.
― Что это так развеселило тебя, брат мой? ― осведомился Кирилл.
― А разве не весело отбросить мирские мерзости со всей их мишурой, ― ответил я, но нельзя отрицать: мой обман не остался безнаказанным; что-то страшное сразу же дало себя знать содроганием.
Но то был последний спазм духовного самомнения, сменившийся вышеописанной душевной тихостью! Когда бы она вечно осеняла меня, но власть Супостата помыкает человеком. Стоит ли вооружаться, стоит ли бодрствовать, если ад все равно настороже и не упустит своего?
Минул пятый год моего монашества, когда приор назначил меня хранителем богатого монастырского мощехранилища, так как брат Кирилл, мой предшественник, заметно одряхлел, ослаб, и отныне его обязанности должен был исполнять я. Среди других реликвий имелись кости Божьих угодников, и щепки от креста Господня, и другие священные предметы, бережно размещенные в чистеньких стеклянных шкапиках, дабы в известные дни народ созерцал их, укрепляясь в богопочитании. Брат Кирилл показывал мне их все по порядку и давал прочесть особые грамоты, заверяющие их подлинность и чудотворные качества. В духовном отношении брат Кирилл лишь немного уступал нашему приору, и я позволил себе высказать недоверие, признаться, одолевавшее меня.
― Полагаешь ли ты, любезный брат Кирилл, ― молвил я, ― будто все эти предметы воистину обладают всеми качествами, которые им приписывают? Не подсовывает ли коварное своекорыстие первую попавшуюся заваль вместо святых мощей? Есть, к примеру, монастырь, где целиком хранится крест нашего Спасителя, а где только не показывают щепки от него, право же, этих щепок мы и за год не сожгли бы в монастырских печах, как пошутил один из наших, как ни грешно так шутить.
― Что и говорить, ― ответил брат Кирилл, ― сии предметы не подлежат испытующему исследованию, и, положа руку на сердце, вопреки красноречивейшим удостоверениям, я весьма сомневаюсь в том, что среди наших реликвий преобладают подлинные. Но сдается мне, от этого мало что меняется. Прими к сведению, любезный брат Медардус, что мы с нашим приором об этом думаем, и наша вера по-новому воссияет тебе. Или, любезный брат Медардус, не превосходно само по себе устремление нашей Церкви выявить присутствие сверхчувственного в чувственном и таинственные узы, сочетающие их, дабы таким путем возбудительно напомнить нашему организму, укоренившемуся в земном, о его происхождении из горнего духовного лона и о его причастности к Чудо-Сущности, пронизывающей огненным дуновением своих энергий все естество в ясном откровении и овевающей крылами серафимов чаянье высшей жизни, чей росток прозябает в нас? Что такое эта лучина, косточка, ветошка? Считается, что она отколота от Христова креста, извлечена из тела, оторвана от ризы святого угодника; а кто, не впадая в рассудочность, просто верует и притекает к ним всем своим бесхитростным чувством, того осеняет нездешнее вдохновение, благовестив небесного блаженства, лишь предвкушаемого в земной юдоли, и пускай реликвия поддельная, тем действеннее духовное влияние святого в ответ на движение сердца, ею возбужденное, и человеку дарует силу и исцеление через веру Высший дух, которого человек из глубины души молил об утешении и вспомоществовании. Так высшая духовная сила, возбуждаясь в человеке, преодолевает даже плотские немощи, отсюда и мощное чудотворство, исходящее от этих мощей и засвидетельствованное при большом стечении народа, что во всяком случае достоверно.
Мне тут же вспомнилось, что сам приор высказывался в том же духе, и если до сих пор я видел в реликвиях лишь игрушки религиозности, то теперь они склоняли меня к подлинному благоговению и трепетному почитанию. Брат Кирилл очень хорошо заметил, как воздействуют на меня его речи, и продолжал истолковывать предмет за предметом с вящим пылом и одушевлением, трогательным для внимающего. Наконец он извлек из крепко-накрепко запертой скрыни небольшой поставец и молвил:
― Содержимое этого поставца, любезный брат Медардус, ― бесспорно, таинственнейшая и диковиннейшая из всех наших реликвий. С тех пор, как я живу в монастыре, никто не брал его в руки, кроме приора и меня; сами наши братья, не говоря уже о мирянах, не ведают о том, что имеется такая реликвия. Признаться, мне самому боязно коснуться этого поставца, в нем как бы заточен злой дух, и доведись ему взорвать заточение, связывающее и обессиливающее его, он будет грозить уроном и безнадежной погибелью каждому, на кого нападет он. Знай, в поставце зараза, исшедшая от самого Лукавого в старину, когда он еще отваживался, не таясь, посягать на человеческую душу.
Наверное, во взгляде моем брат Кирилл прочитал высшую степень удивления и, не дожидаясь моих вопросов или возражений, он продолжал:
― По-моему, любезный брат Медардус, неуместны любые личные суждения там, где наличествует несомненная мистика; воздержусь я и от гипотез, и от всяких… теорий, иногда смущающих мой ум, а предпочту как можно достовернее изложить тебе то, как характеризуют эту реликвию имеющиеся документы. Их ты отыщешь сам в этой скрыне и сам изучишь их. Уверен, что ты досконально изучил житие святого Антония, и нет нужды рассказывать, как он, отвращаясь от земного и обращаясь всею душою к Божеству, избрал для себя пустынножительство и посвятил свою жизнь беспощаднейшему покаянию и упражнениям в молитвословии. Лукавый не отступался от него, то и дело зримо преграждая ему путь, дабы развлечь его в созерцании Божественного. Вот и случилось однажды святому Антонию воспринять в вечерних сумерках что-то темное; надвигалось оно на него. Приглядевшись к приближающемуся, пустынножитель диву дался: непрошеный гость был закутан в драную хламиду, а из дырьев срамно вылупливались горлышки бутылок. Это был не кто иной, как сам лукавый, который, этак вырядившись, издевательски осклабился и спросил, не угодно ли глотнуть эликсиров из принесенных бутылочек. Святой Антоний не удостоил гнева такую выходку, так как лукавый, подавленный и обессиленный, больше не осмеливался ввязаться в противоборство и поверженному ничего другого не оставалось, кроме ядовитых поношений, потому и спросил святой супостата свысока, чего ради приволок он столько бутылок, ведь это же тяжело и неудобно. На это дьявол ответил: «Представь себе, вот мне навстречу попадается человек, он удивляется, как ты, и не может удержаться от вопроса, какое там зелье в бутылках, а сам, глядишь, разлакомится и отхлебнет. У меня эликсиров хватает, а рано или поздно он найдет себе пойло по вкусу, осушит бутылку до дна, захмелеет, и вот уже он мой, он подданный моего царства». Таковы предания, но есть у нас и особый документ, посвященный сему видению святого Антония, а в этом документе повествуется, что история имела продолжение: лукавый удалился, но как бы забыл среди сорного былья несколько бутылок, а святой Антоний поскорее унес их в свою пещеру, где и скрыл их из опасения, как бы в самой пустыне некто заблудший, а то и, чего доброго, его собственный ученик не глотнул ужасного питья, ввергая тем самым свою душу навеки в преисподнюю. И вот однажды, согласно дальнейшему изложению, сам святой Антоний не избежал оплошности, откупорив одну из бутылок, и оттуда вырвались пары позабористее самого хмеля, а вместе с ними святого окутали мерзкие адские мороки, пытаясь очаровать его прельстительными ужимками, и ему пришлось долго давать им отпор неукоснительным постничеством и молитвенными бдениями. В этом поставце находится одна такая бутылка, так сказать, завещанная святым Антонием, а в бутылке дьявольский эликсир, и едва ли допустимо усомниться в том, что после смерти святого Антония она оказалась среди других его вещей; документы на этот счет достаточно обстоятельны и вполне достоверны. Уж ты поверь мне, любезный брат Медардус, как только я притрагиваюсь не то что к бутылке, а лишь к поставцу, меня берет некая устрашающая оторопь, и мнится мне, слышу я неописуемый запах, в котором одурь и умопомрачение; его не рассеешь даже благочестивыми ухищрениями, напротив, оно рассеивает обоняющего. Это пагубное наваждение явно проистекает от мощного душевредного источника, даже если не верить в непосредственное вмешательство лукавого, однако упорная молитва целительна и тогда.
Тебе же, дражайший брат Медардус, при твоей юности, способной в живых ярких красках созерцать все, чем тебя прельщает Фантазия, раздражаемая супротивной силой, тебе, отважному, но неискушенному ратоборцу, смелому в битве, но слишком дерзкому, замахивающемуся на невозможное, слишком полагающемуся на свою мощь, тебе мое увещевание: никогда не открывай поставец или хотя бы не открывай его, пока ты молод, и, дабы любопытство не ввело тебя во искушение, постарайся, чтобы он не попадался тебе на глаза.
Брат Кирилл запер скрыню с таинственным поставцом, и я стал обладателем ключей, причем ключ от скрыни тоже висел в моей связке. Вся эта история произвела на меня впечатление необычного; меня так и подмывало взглянуть на реликвию, но чем больше разрасталось во мне преступное любопытство, тем упорнее силился я воспрепятствовать его удовлетворению, ибо наказ брата Кирилла не пропал даром. Едва Кирилл простился со мной, я еще раз взглянул на священные предметы, вверенные моему попечению, потом отвязал совращающий ключик и скрыл его среди рукописей на моем пюпитре.
Среди профессоров семинарии один был особенно красноречив; церковь не вмещала народа, когда он проповедовал, его слово захватывало огненным током, и невозможно было не поддаться его зажигательному благочестию. Я сам всем сердцем заслушивался его великолепных, вдохновенных речей, но, пока я восхищался высокоодаренным проповедником, во мне самом шевелилась некая внутренняя сила, мощно побуждающая меня к соперничеству с ним. Я внимал ему, а потом сам проповедовал в моей уединенной клетушке, весь во власти вдохновительного мгновения, пока не пришло умение схватывать собственные идеи, собственные слова и записывать их.
Между тем проповедник из нашей монастырской братии слабел и опускался на глазах; его речь влачилась вяло, как пересыхающая речка, утрачивая звучность; когда он пытался говорить, а не читать вслух, язык без подсказки Мысли и Слова вырождался в невыносимое многословие, а перед заключительным «аминь» большинство слушателей засыпало, как при стуке мельничных колес, и разбудить их мог лишь рокот органа. Приор Леонардус был выдающимся проповедником, однако проповедовать остерегался, полагая, что проповеднический пыл противопоказан ему в его возрасте, так что заместителя для немощного брата в монастыре не предвиделось. Леонардус уже обсуждал со мною ущерб, наносимый монастырю таким обстоятельством: из церкви начинался отток христолюбцев. Тогда я набрался решимости и признался ему, что уже в семинарии ощутил в себе внутреннее призвание к проповедничеству и даже записал кое-какие мои упражнения в духовном красноречии. Приор пожелал ознакомиться с ними, и они удовлетворили его настолько, что он прямо-таки заставил меня ознаменовать пробной проповедью день ближайшего же святого, уверяя, что провал мне не угрожает, ибо я обладаю от природы качествами проповедника: внушительным обликом, выразительными чертами и хорошо поставленным голосом, неистощимым в модуляциях. Сам Леонардус дал себе труд выработать у меня должную осанку и сообразную жестикуляцию. День святого настал; церковь, как обычно, не пустовала, и я поднялся на кафедру с тайным замиранием сердца.
Сначала я побаивался отступить от рукописи и потом слышал от Леонардуса, что голос мой тремолировал, что, впрочем, лишь оттеняло благочестиво печальные медитации в начале проповеди, и многие слушатели оценили дрожь моего голоса как присущее истинному мастеру искусство трогать сердца. Однако вскоре как бы молния небесного вдохновения осияла мое внутреннее существо, и я оторвался от рукописи, весь повинуясь внушению минуты. Я чувствовал в моих жилах пульсацию крови, горение и озарение; я слышал под сводами гром собственного голоса; я видел свою вознесенную главу, раскинутые, как в полете, руки, я видел всего себя в молниеносном блеске вдохновения. Огненной точкой сентенции, подытоживающей все восхищающе душеспасительное, что я благовествовал, завершилась моя проповедь, и она произвела из ряду вон выходящее, неслыханное впечатление. Проповедь вызвала слезы экстаза ― неудержимые восклицания упоенной набожности ― громогласный хор молитвословий. Братия была готова носить меня на руках. Заключая меня в объятия, сам Леонардус признал, что монастырь может мною гордиться.
Молва обо мне не заставила себя ждать; городское общество, кичившееся изысканностью и образованностью, теснилось в монастырской церкви, и там негде было яблоку упасть примерно за час до того, как звонили к проповеди. Чем больше мной восхищались, тем больше усердствовал я, заботясь о том, чтобы мои проповеди при всем своем пыле блистали отточенной элегантностью. Я все более искусно очаровывал моих почитателей, и обожание, неумеренно проявлявшееся всюду, где бы я ни останавливался или ни проходил, напоминало уже обожествление. Город словно страдал религиозным помешательством; все рвались в монастырь, не чураясь никаких поводов, даже в будние дни, с единственной целью: лицезреть брата Медардуса и говорить с ним.
Тогда во мне и проклюнулась мысль о моем особом предназначении свыше; многое свидетельствовало об этом: и самая таинственность моего рождения в святом месте, и знаменательное предначертание, согласно которому мне предстояло искупить отчий грех, и чудесные залоги, полученные мною во младенчестве, ― все это заверяло меня в том, что мой дух, причастный горнему, уже теперь превыше всего земного, и я чужой не только миру, но и роду человеческому, которому, однако, приношу целительное утешение, ради одного этого ступая по грешной земле. Я уже не сомневался в том, что старый Паломник у Святой Липы был святым Иосифом, а дивный младенец ― Иисусом, отметившим во мне святого перед моим земным странствием. И по мере того, как моя душа вживалась в эти помыслы, окружающее начинало претить мне и угнетать меня. Из моей души исчез мир и рассеялась духовная безмятежность, которыми я наслаждался в монастыре; благодушие братьев и дружелюбие приора лишь озлобляли меня. Как же это они не видели во мне святителя, который настолько выше их, что им впору пасть к моим стопам, взыскуя моего посредничества между престолом Божьим и грешной их природой! А поскольку они относились ко мне по-прежнему, я усматривал в их поведении пагубную закоснелость. Уже некоторыми хитросплетениями моих проповедей наводил я верующих на мысль, будто в лучах пламенеющей утренней зари наступает новый век и уже шествует по земле угодник Божий, даруя верующей пастве спасительное утешение. Свое мнимое призвание я раскрашивал мистическими узорами, и толпа тем более покорялась мне, завороженная чужеродной прелестью, чем темнее и загадочней были иносказания. Леонардус явно охладевал ко мне, избегая беседы наедине, но случилось так, что братья отстали от нас, когда мы шли по одной из аллей монастырского сада, и приора взорвало:
― Не могу умолчать, любезный брат Медардус, о том, что ты, по-моему, переменился к худшему. Нечто закралось в твою душу, и набожная бесхитростность уже не по тебе. Твои словеса омрачаются враждебным наваждением, в котором пока еще скрывается то, что сделало бы мое общение с тобой во всяком случае невозможным. Давай объяснимся, не взыщи! В этот миг тебя особенно тяготит вина нашего грешного рода, а эта вина при каждом воспарении нашей духовной силы манит нас в западню погибели, и мы в неразумии нашего полета устремляемся именно туда. Успех, да что успех! ― кумирослужение, которым окружил тебя легкоумный мир, лакомый до новинок, притупило остроту твоего зрения, и ты уже принимаешь за самого себя личину, которая вовсе не твое лицо, а призрак, лазутчик бездны, тебе предназначенной. Опамятуйся, Медардус! Прогони этот морок, он тебя дурачит, ― он как будто и мне знаком! ― уже сейчас тебя покинул душевный мир, а без него какое же здесь благо! Внемли моему предупреждению, за тобой охотится враг, так не попадайся же ему! Разве я не любил тебя всей душой, когда ты был просто добрым юношей?
Говоря так, приор прослезился; он стиснул было мою руку, но пальцы его тотчас разжались, и он оставил меня, как будто пренебрег моим ответом.
Однако его слова лишь задели меня, насторожив, а не растрогав; он же не сказал, что успех и восторженное обожание, которыми я обязан моим исключительным дарованиям, не заслужены мною, значит, он мной недоволен лишь потому, что его мучает зависть, признак ничтожества, да он этого и не скрывает! С того часа я окончательно ушел в себя, помалкивал при встречах с другими монахами, злобствуя в душе, и, преисполненный новым существом, возникающим во мне, целыми днями, не смыкая глаз даже ночью, измышлял словесную роскошь, в которую намеревался облечь мое очередное создание, дабы явить его народу во всей красе. И по мере того, как разверзалась пропасть между мною и Леонардусом с братией, я все ловчее залучал толпу в свои тенета.
В день святого Антония в церкви была такая давка, что двери были открыты во всю ширь, и народу была предоставлена возможность слушать меня не только на паперти, но и во дворе. Никогда еще моя проповедь не отличалась такой огненной, впечатляющей мощью. Следуя традиции, я вкратце пересказал житие святого, не упустив при этом случаев показать свою праведность и житейскую мудрость. Тема дьявольских происков, особенно опасных для человека после грехопадения, захватила меня, и поток моего красноречия нежданно-негаданно подбросил мне легенду об эликсирах, которую я пытался представить изощренной аллегорией. Между тем взгляд мой блуждал по церкви, и внезапно мое внимание привлек долговязый, сухопарый человек; поднявшись на скамью, он опирался на колонну в косвенном направлении от меня. Одет он был не по-здешнему, кутался в темно-фиолетовую хламиду, под которой прятал скрещенные руки. Его лицо поражало мертвенной бледностью, а грудь мою обожгло лезвие кинжала: то был взор его огромных, черных, неподвижных глаз. Я содрогнулся от непостижимого, отвратного страха, поскорее отвел глаза и, усиленно сосредоточиваясь, попытался продолжить мою мысль. Но как бы инородное насильственное волшебство притягивало мой взгляд к незнакомцу, стоявшему все там же, в безжизненном оцепенении, и его вампирственный взор не отпускал меня. Ядовитое презрение, издевательская ненависть угадывались в морщинах лба и в кривящихся устах. В его облике было нечто ужасное ― гибельное! Да, это был безвестный художник, виденный мною у Святой Липы. Меня как бы душили ледяные пальцы; страх подернул мой лоб своими испарениями, периоды моей проповеди прерывались, слова запутывались все безнадежнее; в церкви послышался шепот, потом гулкий говор; но в безжизненном оцепенении опирался страшный пришелец на колонну, не сводя с меня недвижного взора. Тогда на меня напал адский ужас, и, как бесноватый, завопил я в отчаянье: «Эй, ты, нечистый, сгинь! ― сгинь! я же сам… я же святой Антоний!»
Эти слова повергли меня в обморок, а когда я опамятовался, у моей постели сидел брат Кирилл; он меня пользовал и успокаивал. Ужасный посетитель все еще торчал передо мной, и, когда я поделился пережитым с братом Кириллом, я тем более пожалел о своей выходке на кафедре и тем более устыдился, чем настоятельнее уверял меня брат Кирилл в иллюзорности преследующего меня образа, вызванного, по его мнению, моей распаленной фантазией, а это немудрено, когда проповедуешь так страстно и пламенно. По моим сведениям, слушатели подумали, будто меня врасплох застало умопомрачение, и мой последний выкрик давал вполне достаточный повод для подобных выводов. Я был разбит ― мой дух пришел в полное расстройство; я заперся в моей келье, наложив на себя суровейшую епитимью, укрепляясь жаркой молитвой в борьбе с искусителем, которого не остановило даже святое место, где он смутил меня, с наглой издевкой присвоив себе черты набожного живописца от Святой Липы.
Кстати сказать, никто не приметил никакой фиолетовой хламиды, а приор Леонардус со своим неизменным доброжелательством неутомимо распространял повсюду слух, будто со мной приключился приступ горячки, свалившей меня с ног во время проповеди, отсюда и мои бессвязные слова; и вправду, я был еще слаб и болен, когда вернулся к привычному монастырскому распорядку. Тем не менее я взошел было на кафедру, но не мог преодолеть изнурительной внутренней боязни, да и ужасный, бледный призрак меня преследовал, так что я едва связывал слова, какое уж тут пламенное красноречие! Мои проповеди потускнели… они стыли… рассыпались. От моих прежних почитателей не укрылась моя несостоятельность, и число их неумолимо таяло; теперь прежний проповедник явно превосходил меня; старичок опять выполнял кое-как свои обязанности за неимением лучшего проповедника.
Через некоторое время случилось так, что молодой граф, путешествующий в сопровождении своего управляющего, наведался в монастырь, имея цель ознакомиться с нашим богатым реликварием. Выполняя свои обязанности, я отпер дверь и впустил туда путешественников, а поскольку приор, показывавший им наш храм и его хоры, вынужден был покинуть нас, я оказался с ними наедине. Я доставал один предмет за другим с подобающими комментариями, и тут граф обратил внимание на резную скрыню старинной немецкой работы, а в скрыне-то и был поставец с дьявольским эликсиром. Хотя я предпочел бы придержать язык и умолчать о содержимом поставца, оба, и граф, и его управляющий, так настаивали, что я в конце концов поведал им легенду о святом Антонии и коварном дьяволе и описал, точно следуя словам брата Кирилла, сию своеобразную реликвию, пресловутую бутылку, не преминув присовокупить: поставца лучше не открывать, а бутылки лучше не видеть. Граф исповедовал нашу религию, однако он, как и его управляющий, не очень считался со священным преданием. Оба они подняли на смех курьезного дьявола в драной хламиде, из которой вылупливаются совращающие сосуды, потом управляющий сказал с напускной серьезностью:
― Не обижайтесь на светских вертопрахов, господин монах! Не вздумайте подозревать нас в неверии, мы оба, граф и я, благоговеем перед святыми угодниками, видя в них людей, вдохновленных верой, отрекавшихся от житейских благ и от самой жизни, лишь бы спасти свою душу и человечество; что же касается вашего повествования и подобных ему преданий, то я полагаю, что святой измыслил изощренную аллегорию, которой не поняли и включили ее в жизнеописание как подлинное событие.
Говоря так, управляющий поспешил отодвинуть дверцу поставца, чтобы извлечь черную бутылку причудливой формы. Брат Кирилл не ввел меня в заблуждение: от бутылки действительно шел крепкий дух, однако дух этот отнюдь не цепенил, а, напротив, живительно и сладостно возбуждал чувства.
― Вот это да! ― вскричал граф. ― Держу пари, эликсир дьявола ― не что иное, как доброе, восхитительное сиракузское вино.
― Так оно и есть, ― ответил управляющий, ― и если сию бутылочку и впрямь завещал святой Антоний, вам, господин монах, мог бы позавидовать и сам король Неаполитанский, которого обездолило римское нечестие; ведь римляне не прибегали к пробкам, а полагали, что вино целее, подернутое маслом, так что королю не довелось хлебнуть древнеримского винца. Конечно, это вино моложе римского, но и оно старейшее из нам известных, и вам следовало бы употребить его себе на благо, то есть прикладываться к бутылочке, не говоря худого слова.
― Разумеется, ― вставил граф, ― ваша кровушка взыграла бы в жилах, восприняв этот сок старейшей сиракузской лозы, и прогнала бы хворь, от которой, сдается мне, вы страдаете, господин монах.
В кармане управляющего тут же нашелся стальной штопор, которым тот вооружился и открыл бутылку, невзирая на все мои отчаянные заклинания. Когда пробка выскакивала, мне привиделся синий огонек, исчезнувший, впрочем, тотчас же. Винный дух усилился, распространяясь по реликварию. Управляющий пригубил первым и, упоенный, возгласил:
― Доброе ― доброе сиракузское! Что и говорить, святой Антоний мог бы похвастаться своим винным погребом, и если дьявол служил у святого Антония виночерпием, он вредил святому меньше, чем принято считать. Вы только попробуйте, граф!
Граф не отказался и засвидетельствовал правоту управляющего. Оба они продолжали зубоскалить по поводу этой реликвии, утверждая, что другие экспонаты не идут с ней ни в какое сравнение, не худо бы наполнить себе погреб такими реликвиями и так далее. Я слушал эту болтовню, не говоря ни слова, уставившись в пол; мне, омраченному горестью, причиняли боль чужие шутки; напрасно гости соблазняли меня вином святого Антония, я остался непоколебим в своей стойкости и запер бутылку в скрыне, предварительно закупорив ее.
Гости отбыли, однако, сидя в моей уединенной келье, я не мог отрицать: внутри меня что-то наладилось, дух мой ожил и превозмог помрачение. Очевидно, один только винный дух уврачевал меня. Я не замечал ничего похожего на дурные последствия, предреченные Кириллом, напротив, мое состояние заметно улучшалось, и, по мере того как осмысливал я легенду о святом Антонии, слова управляющего находили в моей душе созвучный отклик и сам я приходил к выводу: управляющий, вот кто верно истолковывает легенду, ― и вдруг меня молнией поразила мысль: в тот роковой день, когда враждебное наваждение так жестоко нарушило строй моих умозаключений, не сам ли я намеревался истолковать легенду подобным образом, то есть как изощренную наставительную аллегорию, измышление вещей святости? А эта мысль повлекла за собой другую, овладевшую мной до такой степени, что прочие помыслы растворились в ней. Что, если, думалось мне, этот чудный напиток подпитает внутреннее твое существо, вновь затеплит бывший светоч, и новая жизнь воспламенит его? Не обнаружилась ли уже сокровенная предрасположенность твоей души к приятию естественной мощи, таящейся в вине, и тот же самый дух, подавивший немощного Кирилла, не восстановит ли твои жизненные силы?
Сколько раз я был готов поступить, как советовал приезжий, но едва я начинал выполнять его совет, некое противодействие отвращало меня от моей цели. Вот-вот, бывало, я отопру скрыню, а в резных узорах как бы проступают зловещие черты живописца, так и сверлит меня его безжизненно острый взгляд, и, потрясенный сверхъестественной жутью, уносил я ноги из реликвария, чтобы на святом месте оплакать неудавшееся посягательство. Тем неотступнее преследовала меня мысль, будто вкушение чарующего вина утолит мою духовную жажду и вернет мне силы.
Поистине нестерпимой была для меня снисходительность приора ― да и монахов тоже, щадивших во мне умственно поврежденного, и когда поблажки Леонардуса зашли так далеко, что он перестал требовать от меня присутствия на урочных богослужениях впредь до улучшения моего здоровья, я вознамерился в бессонную ночь, исстрадавшись до глубины души, поставить на карту всё и подняться на прежнюю духовную высоту или кануть в небытие.
Я встал с постели, зажег светильник от лампадки, горевшей в монастырской галерее перед иконой Девы Марии, и бесшумно, как выходец с того света, пробрался через церковь в мощехранилище. При тусклом мерцании светильника святые на стенах церкви как бы двигались, устремив на меня сострадательные взоры, а на хорах, где стекла не везде были вставлены, в завывании бури как бы слышались жалобные предостерегающие голоса, казалось, мать обращается ко мне из дальней дали: «Медардус, на что ты посягаешь, сынок, не губи себя!» Но я проник в мощехранилище, и там не было слышно ни звука, и ничто не шевелилось, и я отомкнул скрыню, так и вцепившись в поставец, достал бутылку и глотнул всласть!
Пламень хлынул в мои жилы, упоив меня чувством неописуемого благополучия, ― я отхлебнул еще, и восторг новой царственной жизни взвился во мне! Поскорее запер я скрыню, куда сунул пустой поставец, поспешил с вожделенной бутылкой к себе в келью и спрятал ее под пюпитр.
Тут я поймал падающий ключик; я его отвязал когда-то, боясь искушения; как же я обошелся без него, отпирая скрыню для посетителей, да и только что для себя? Я обследовал связку ключей, ― и на поди! ― в связке нашелся другой непредусмотренный ключик, он-то и сослужил мне службу дважды, а мне и невдомек.
Как тут было не содрогнуться, однако дух мой, словно выкарабкавшись из бездны, развлекся красочным мельтешением причудливых образов. Всю ночь напролет не смыкал я глаз, пока не настало безоблачное утро и я не поспешил в монастырский сад, чтобы купаться в лучах солнца, знойным пламенем пылающего за горой. Леонардус и вся братия не упустили из виду, как я переменился; моей вчерашней бессловесной, замкнутой угрюмости как не бывало; неомраченная жизнь вновь заиграла во мне. Как мне прежде было свойственно, я говорил и говорил пламенно, искусно, словно вещал с амвона. Оставшись со мною с глазу на глаз, Леонардус долго изучал меня, будто пытался заглянуть мне в душу, потом на лице его появилась неуловимая ироническая улыбка, и он сказал:
― Не сподобился ли брат Медардус некоего видения, вернувшего его к жизни притоком свежих сил?
Я почувствовал, что вспыхнул со стыда, ибо вся моя экзальтация, вызванная глотком старого вина, поразила меня в этот миг своей ничтожностью и убожеством. Я весь поник перед Леонардусом, а тот удалился, не вмешиваясь в мои раздумия. У меня было предостаточно оснований остерегаться похмелья: выпитое вино воодушевило меня, но воодушевление могло быстро миновать, сменившись, к моему сокрушению, худшим упадком, но опасения были напрасны; я скорее чувствовал, что ко мне вместе с жизненными силами возвращается юношеский пыл и неутолимое стремление расширить круг моего влияния, а именно этим привлекал меня монастырь. Я не успокоился, пока меня не благословили проповедовать на следующий же праздник. Перед тем как взойти на кафедру, я испил чарующего вина и превзошел самого себя, щеголяя огнем, благолепием и неотразимой мыслью. Вскоре молва разнесла весть о том, что я поправился, и в церкви снова бывало тесно, когда я проповедовал, но чем больше восхищалась мной толпа, тем строже и настороженнее смотрел на меня Леонардус, и во мне пробудилась настоящая ненависть к нему; он представлялся мне всего только жалким завистником и высокомерным чернецом.
Наступал день святого Бернарда, и я пламенно вожделел возможности явить княжне мой светоч во всем его сиянии, и потому обратился к приору с просьбою, не будет ли мне поручено проповедовать в тот день в монастыре цистерцианок. Кажется, Леонардус не ожидал такой просьбы; он ответил мне без обиняков, что сам имел намерение проповедовать и должные распоряжения уже отданы, однако именно поэтому мою просьбу можно удовлетворить беспрепятственно; сам он извинится, сославшись на нездоровье, а я буду проповедовать вместо него.
Все шло как по писаному! Я повидал мою мать и княжну накануне вечером, но моя душа так сосредоточилась на будущей проповеди в чаянье превзойти самого себя, что я остался довольно холоден. В городе уже слышали, что вместо хворого Леонардуса проповедовать буду я, и в церкви собралось большинство образованной публики. Ничего не записывая, а только построив мысли сообразной чередою, я полагался на высокое вдохновение, которому будут способствовать и праздничное богослужение, и собрание верующего народа, и сама церковь с прекрасными высокими сводами, ― и вдохновение не преминуло посетить меня. Огненным потоком лились мои словеса, сочетавшие с поминовением святого Бернарда глубокомысленнейшие притчи, правовернейшие умозаключения; я приковывал к себе взоры, читая в них признание и обожание. Но поистине влекло меня и занимало только мнение княжны; я рассчитывал, по меньшей мере, на взрыв искреннего восхищения: если, будучи ребенком, я поражал ее, каким же невольным почитанием ответит мне она теперь, угадывая мою сокровенную высокую предназначенность! Я попросил ее принять меня. Она заочно ответила, что нездорова, не принимает никого и не может сделать для меня исключения.
Это было тем чувствительнее для моего тщеславия, что в гордом самоослеплении я мнил: должна же она, восхищенная, возжаждать моего душеспасительного елея еще и сверх отпущенного! Мою мать, казалось, удручало тайное горе, и я не позволил себе доискиваться его причин, так как внутреннее чувство возлагало всю вину на меня самого, не подсказывая при этом ничего определенного. Она передала мне письмецо княжны с условием, что я вскрою его только в монастыре; не успел я вернуться в мою келью, как был крайне поражен, прочитав нижеследующее:
«Твоею проповедью, произнесенной в церкви нашего монастыря, ты поверг меня, мой милый сын (ибо ты все еще сын для меня), в глубочайшее смятение. В твоих речах не слышалось души, всецело обращенной к небу, а если у тебя и было вдохновение, оно не возносило верующего на крыльях серафима, чтобы в святом умилении он узрел Царство Небесное. Ах! Горделивая выспренность твоих речений, видимое усилие сказать побольше броского, ослепительного убеждают меня в том, что ты обращался не к пастве, смиренно взыскующей наставления и священного огня, а к светской черни в поисках успеха и ничтожного обожания. Я увидела твое притворство; ты красовался чувствами, которых чуждалась твоя душа; ты не брезговал старательно заученными минами и телодвижениями, как суетный лицедей, и все это ради пошлого успеха. Ты проникся духом обмана, и он тебя изведет, если ты не придешь в себя и не отвергнешь грех. Ибо грех, великий грех ― все, что ты делаешь и творишь, и ты тем грешнее, так как ты отрекся от земного невежества, чтобы посвятить себя небу в праведности монастырского затворничества. Святой Бернард, которому ты сегодня нанес пошлую обиду твоей поддельной проповедью, да простит тебя в своей небесной кротости, и да вразумит он тебя, дабы ты снова распознал праведную стезю, от которой отклонился, подстрекаемый лукавым, и да помолится тогда святой о спасении твоей души! Всякого тебе блага!»
Сотнями молний поразили меня слова настоятельницы, и внутренняя ярость охватила меня; ничто не могло разубедить меня в том, что Леонардус, неоднократно метивший в мои проповеди под подобными же предлогами, воздействовал на приторную набожность княжны, настроив ее против меня и моего искусства. Я едва мог смотреть на него, обуреваемый тайной ненавистью, и порою питал против него такие враждебные помыслы, что сам ужасался. Тем невыносимее были для меня упреки обоих, что в сокровеннейшей глубине моей души подтверждалась их справедливость, но тем непреклоннее коснел я в моей деятельности и, подбадривая себя время от времени капелькой вина из таинственной бутылки, по-прежнему прилежно разукрашивал мои проповеди всеми заемными ухищрениями риторики, усердно заучивая мимику и жестикуляцию; так я завоевывал успех и вымогал признание.
Красочные лучи утреннего света проникали сквозь расписные стекла окон в монастырской церкви; однако погрузившись в свои размышления, сидел я в исповедальне; под гулкими сводами звучали только шаги брата-послушника, подметавшего церковь. Вблизи меня послышалось шуршанье; я обернулся: ко мне приближалась высокая статная женщина, одетая по иноземной моде, лицо под вуалью; она вошла в боковую дверь и направлялась к исповедальне. Каждое ее движение отличалось изяществом; она преклонила колени с глубоким вздохом, шедшим прямо из сердца; казалось, чары ее опутали меня и одурманили еще до того, как послышался ее голос!
Не знаю, как описать этот неповторимый задушевный звук. Каждое ее слово отдавалось у меня в груди, когда она исповедовалась в запретной любви, которую она уже давно и напрасно силится подавить; любовь особенно грешна, ибо возлюбленный навеки связан святыми узами, но в безумии безнадежного отчаянья она уже прокляла эти узы. Она смолкла было, но потом слова все же прорвались, неудержимые, как слезы:
― Кого же, кого же я люблю так, что не могу высказать, если не тебя, Медардус!
Нервы мои дернулись в убийственной судороге, я не владел собой, я никогда еще не испытывал чувств, подобных тому, которое разрывало мне грудь; видеть ее, душить в объятиях ― пусть блаженство и боль задушат меня самого, и пусть вечная адская казнь за одну минуту этого упоения. Она молчала, но я слышал ее томительное дыхание. Я собрался с силами в неистовом отчаянье и совладал с собой; что я тогда говорил, я не могу вспомнить, только помню: она молча поднялась и скрылась, а я зажал себе глаза платком и как в столбняке или в обмороке все еще сидел в исповедальне.
К счастью, в церкви было пусто, и я скрылся в моей келье, никому не попавшись на глаза. Как же все изменилось теперь для меня! Все мои притязания показались мне бесплодным чудачеством.
Лик незнакомки не открылся мне, и все же она вселилась в меня со взглядом своих упоительных темно-голубых очей, жемчужины слез осыпались мне в душу, возжигая ненасытный пламень, которого не могли умерить ни молитвы, ни епитимьи. Что там епитимьи, я охаживал себя до крови узловатой веревкой в ужасе перед вечным проклятием, а оно грозило мне, ибо странная гостья повергла меня в пламень греховнейших вожделении, о которых я и не подозревал прежде, и я не чаял уже избавиться от мучительной казни: этой казнью стала для меня похоть.
В нашей церкви был алтарь святой Розалии и прекрасный образ ее, запечатлевающий мученицу в миг смерти. То была моя возлюбленная, в этом не было сомнений, даже одеяние ее не отличалось от странного туалета таинственной исповедницы. На ступени алтаря я повергался как бы в гибельном бреду и часами лежал там, ужасая монахов отчаянным завыванием, от которого они шарахались в разные стороны, избегая потом встреч со мной.
Неистовство перемежалось мгновениями, когда я носился по монастырскому саду туда-сюда, и она виделась мне в благоуханной дали, она выходила из кустов, она взлетала над водами, парила над цветущими лугами, везде она, ничего и никого, кроме нее!
Сколько раз я проклял мой обет и мою участь!
Я стремился в мир, чтобы не успокоиться, пока не найду ее, чтобы обладать ею, хотя бы променяв на нее спасение моей души.
На конец я с превеликим трудом отчасти обуздал мое неистовство, озадачивавшее приора и братию; я ухитрялся выглядеть уравновешеннее, но беспощадное пламя продолжало внедряться в меня тем неумолимее.
Какой там сон! Какой там покой!
Образ ее не покидал меня, я корчился на моем жестком одре и заклинал святых, нет, не спасти меня от совращающего морока, одолевавшего меня, не избавить мою душу от вечной погибели, а свести меня с желанной, развязать узы моей клятвы, вернуть мне свободу, а я отпаду и паду во грехе!
Наконец душа моя утвердилась в намерении пресечь мою казнь бегством из монастыря. Мнилось мне, будто пренебречь монашеским обетом ― значит уже увидеть желанную в моих объятиях и насытить вожделение, сжигающее меня! Я вообразил, будто никто не узнает меня, стоит мне сбрить бороду и вырядиться на мирской манер, и никто не помешает мне рыскать по городу, пока я ее не добуду, и мне было невдомек, насколько все это мудрено и даже невероятно: без денег продержаться хотя бы день вне монастыря.
Наконец я был готов осуществить мой замысел; мне настолько повезло, что я запасся даже партикулярным платьем, и оставалось только напоследок переночевать в обители, которую я не рассчитывал увидеть когда-нибудь в будущем. Уже свечерело, когда приор неожиданно пригласил меня к себе. Я содрогнулся, так как у меня были все основания опасаться, что он проведал о моем тайном поползновении. Леонардус был со мной строже обычного, и его утонченное благородство невольно потрясло меня.
― Брат Медардус, ― начал он, ― лично я усматриваю в твоих нелепых выходках лишь крайнее усиление той нездоровой восторженности, которой ты предаешься уже в течение некоторого времени, быть может, намеренно и с неблаговидными целями, однако этим ты возмущаешь наше мирное общежительство, да и разрушительно вредишь безмятежному благодушию, вознаграждающему кроткую праведность, а моя деятельность никогда не была рассчитана ни на какую другую награду. Не исключено, что во всем повинны некие неприязненные происки. Тебе следовало бы смело довериться мне, относящемуся к тебе не только дружески, но и отечески, но ты замкнулся в молчании, а я тем более предпочел бы воздержаться от навязчивости, что твое молчание отчасти устраивало меня: твоя откровенность не была бы для меня безболезненной, и мне пришлось бы до известной степени разделить с тобой твое бремя, а мой возраст ничем так не дорожит, как безоблачной ясностью. Преимущественно у алтаря святой Розалии ты изрыгал непристойности, наводящие ужас; ты как бы бредил, но ты преступно вводил во искушение не только братию, но и мирян, случайно заглянувших в церковь; монастырское благочиние обязывало бы меня не давать тебе поблажек, а прибегнуть к строгости, но я так не поступлю, ибо не исключаю, что не только ты виноват в затмении твоего разума, тут замешано недоброе, уж не сам ли нечистый воспользовался твоей уступчивостью; я лишь велю тебе: упорствуй в покаянии и в молитве. Я прозреваю твою душу ― тебя влечет свобода!
Мнилось, будто Леонардус действительно видит меня насквозь; его взор пронзил меня, и я, всхлипывая, повергся перед ним во прах, молча уличая сам себя в дурных помыслах.
― Не осуждаю тебя, ― продолжал Леонардус, ― и допускаю, что для твоей смятенной души мир целительнее иноческого уединения, особенно если ты будешь блюсти себя в миру, согласно заповедям и обетам. Кто-нибудь из нашей братии должен направиться в Рим. Назначаю тебя нашим послом, и уже завтра тебе надлежит отбыть со всеми верительными грамотами и указаниями. Ты как никто другой пригоден для такого поручения; твой возраст, сноровка, деловая сметка и твой итальянский язык ― все говорит за тебя. А теперь затворись в твоей келье и дай себе труд от всей души помолиться за ее спасение, моя молитва будет заодно с твоей; только не казни больше своего тела, ты только изнуряешь себя, а тебе предстоит путешествие. Ранним утром посети меня здесь на прощание.
Реченья праведного старца озарили мне душу небесным излучением; я ненавидел его, а тут отрадным страданием пронизала меня любовь к нему, узы, которые я привык считать неразрывными. Я проливал горячие слезы, я прильнул к его рукам. Он обнял меня, и у меня мелькнула мысль, не угадывает ли он мои сокровеннейшие помыслы; не отсюда ли та свобода, в которой не отказывает мне он; дескать, предайся судьбе, помыкающей тобой, упейся, быть может, минутой, а потом пусть хоть вечная погибель.
Итак, надобность в бегстве отпала, ничто не мешало мне выйти из монастыря и беспрепятственно гнаться за ней без устали, за ней, пока не настигну ее, ибо нет мне без нее ни покоя, ни благополучия. Я даже подозревал, что Леонардус был рад случаю удалить меня из монастыря и вся затея с верительными грамотами не имела другой цели.
Всю ночь напролет я молился и предуготовлялся к путешествию; я нашел флягу для чарующего вина, так как не предполагал уже обойтись без привычного возбудителя, а порожнюю бутылку от эликсира водворил обратно в поставец.
К немалому моему удивлению, я узнал, выслушав обстоятельнейший наказ приора, что мое посольство в Рим было вполне обоснованным; на меня возлагалось, от меня ожидалось и требовалось многое. Сердце мое укоряло меня: едва выйдя из монастыря, я без всяких оправданий намеревался злоупотребить моей свободой; но она пришла мне на ум, и я собрался с силами, чтобы непоколебимо осуществлять свои умыслы.
Меня провожала братия, и прощание с ними, не говоря уже о прощании с отцом Леонардусом, оказалось тягостнее, чем я мог ожидать. Но вот за мною захлопнулись ворота монастыря, и, оснащенный для далекого путешествия, я был свободен.
Раздел второй.ПЕРВЫЕ ШАГИ В МИРУ
Подернутый голубой поволокой, внизу в долине вырисовывался монастырь; прохладный утренний ветер веял сквозь воздушные течения, и с ним доносились ко мне ввысь молитвенные хоралы братьев. Я не мог не петь вместе с ними, это было сильнее меня. Огненно жаркое солнце встало за городом, его искристое золото засверкало среди деревьев, и с веселым шелестом яркие самоцветы росы посыпались на пестрых насекомых, которые взлетали тысячами, жужжа и кружась. Птицы взмывали спросонья; они щебетали восторженно и, милуясь в беспечном упоении, мельтешили в лесу.
Целое шествие деревенских парней и девушек в праздничных нарядах поднималось на гору. «Благословен Господь наш Иисус Христос!» ― возгласили они, поравнявшись со мной. «Днесь, присно и во веки веков!» ― отозвался я, и как будто новая жизнь, преисполненная отрадной свободы, снизошла на меня тысячами своих блаженных обетовании.
Никогда еще я не испытывал ничего подобного; я как бы не узнавал самого себя и, захваченный, воодушевленный пробуждением новых сил, устремился вниз по лесистому склону. Я осведомился у встречного крестьянина, как добраться туда, где мне было предписано на первый раз переночевать, и он в точности обрисовал мне тропу, ведущую в гору, в сторону от большака.
Мое одинокое странствие продолжалось достаточно долго, когда мои мысли вдруг снова обратились к Незнакомке и к невероятной затее настигнуть ее. Однако ее внешность была как бы изглажена непостижимым, инородным вмешательством, и я лишь с некоторым усилием представлял себе ее поблекшие, выветрившиеся черты; как я ни силился мысленно удержать мечтание, оно тем безвозвратнее затуманивалось. Мне явственно виделось лишь бесчинное неистовство, которому я предавался в монастыре после того странного происшествия. Я диву давался, как это приор так долго и с такой снисходительностью мирволил мне да еще направил в мир вместо того, чтобы приговорить меня к подобающему покаянию. Я уже больше не сомневался в том, что неведомая посетительница лишь померещилась моему переутомленному воображению, но, если прежде я усмотрел бы в губительно прелестной грезе вечные ковы Лукавого, то теперь я истолковывал ее всего лишь как заблуждение моих собственных мятущихся чувств, что как будто подтверждало само сходство одеяний, едва ли не одинаковых у мнимой пришелицы и у святой Розалии, чей живописный образ я действительно мог созерцать из моей исповедальни хотя бы издалека и в косвенном направлении, однако это, по-видимому, не уменьшило его влияния. Тем глубже трогала меня мудрость приора, сообразившего, как лучше исцелить меня, ибо, заточенный среди монастырских стен, в гнетущем присутствии одних и тех же вещей, беспрерывно углубляясь, въедаясь в себя самого, я и вправду впал бы, чего доброго, в безумие, жертва мечтания, еще более красочного, пламенного и дерзкого в уединенности. Мне все более нравилась мысль о том, что я только поддался бреду, и я уже чуть ли не смеялся над самим собой в скептическом озорстве, так мало похожем на мою обычную душевную настроенность; я уже издевался в глубине души над обольщением, уверяющим, будто в меня влюблена святая, а сам я не кто иной, как святой Антоний.
Уже не один день брел я горами, а вокруг все еще устрашающе высились обрывистые жуткие утесы, и узкие тропинки еле держались над бешено кипучими лесными ручьями; чем дальше, тем больше настораживал и отпугивал безлюдный путь. Почти достигнув зенита, солнце нещадно пекло мою непокрытую голову, я изнывал от жажды, но родников поблизости не было, да и деревня все не появлялась, а ведь я уже должен был бы туда попасть. Совершенно изнуренный, опустился я на каменную глыбу, сорвавшуюся с горной кручи, и не мог отказать себе в глотке из фляги, хотя и предпочитал не расходовать без крайней нужды таинственное зелье. Новый пыл взыграл в моих жилах, взбодрив и подкрепив меня, так что я ринулся вперед в уверенности, что до искомого уже рукой подать. Однако еловые дебри отнюдь не редели вокруг, в сумрачной глуши тишина нарушалась неким звуком, и вскоре донеслось пронзительное ржание: там была привязана лошадь. Я прошел еще немного, и на меня напала оторопь: прямо передо мной разверзлась отвесная зловещая бездна, куда, окаймленный неприступными зубчатыми отрогами, низвергался лесной ручей, шипя, рокоча и бушуя; к его громоподобному неистовству я и прислушивался вдали. Прямо, прямо над гибельной кручей торчал уступ, на котором сидел молодой офицер в мундире; шляпа с высоким плюмажем, шпага и бумажник лежали подле него. Он прикорнул над бездной; туловище его свисало в пустоту, и он, как бы сонный, соскальзывал туда на глазах, так что не мог в конце концов туда не рухнуть.
Я рванулся к нему и протянул руку, чтобы воспрепятствовать неминуемому; я громко закричал:
― Сударь! Ради Христа, проснитесь! Ради Христа!
Мое прикосновение, по-видимому, действительно разбудило его; он встрепенулся, стряхивая сон, и в тот же миг сверзился со своего предательского одра; тело его загремело в пропасть, члены его громко дробились, срываясь с одного каменного зубца на другой; отчаянный вопль послышался далеко внизу; он сменился приглушенным всхлипываньем, наконец, и всхлипыванья не стало. Я остался на уступе вне себя от невыносимого ужаса, потом, завладев шляпой, шпагой и бумажником, побежал было стремглав от этого гиблого угла, но тут некий молодчик, одетый по-охотничьи, вышел из-за ели и сперва уставился мне в лицо, а потом так прыснул со смеху, что я содрогнулся в ледяном ознобе.
― Вот это да, милостивый господин граф, ― молвил, наконец, молодчик, ― вот это маскарад так маскарад, лучше не придумаешь, и если бы милостивая госпожа не была в курсе дела, она, пожалуй, сама дала бы маху и не угадала бы своего милого, право слово. А как от мундира-то вы избавились, милостивый господин?
― Ищи его теперь в пропасти, ― буркнуло что-то во мне, ибо вовсе не я ответил этими словами, они сами вылетели из моих уст помимо меня.
Я все еще не мог опомниться и стоял как вкопанный, уставившись в пропасть, не возникнет ли оттуда окровавленный труп графа, обличая меня. Мнилось, не я ли убил его, и некая судорога не позволяла мне выпустить из рук его шпагу, шляпу и бумажник.
А молодчик продолжал как ни в чем не бывало: «Отправлюсь-ка я, сударь, теперь в городишко, туда, под гору, и притулюсь там в доме налево от городских ворот, вам же небось не терпится попасть в замок, где ждут вас не дождутся, дайте-ка я прихвачу шляпу и шпагу».
Я вручил ему их без возражений.
― Так будьте здоровы, господин граф! Дай Бог вам хорошо провести время в замке, ― крикнул молодчик и запел и засвистел, исчезая в чаще. Я понял, чья лошадь была там привязана; теперь он увел ее.
Когда я стряхнул с себя оцепенение и собрался с мыслями, я никак не мог разубедить себя в том, что случай сыграл со мной странную шутку, а я послушно уступил ему, ввержен его внезапным оборотом в причудливейший переплет. Очевидно, я был так похож лицом и телосложением на злополучного графа, что его собственный егерь принял меня за своего хозяина, которого угораздило именно в облачении капуцина искать приключений в соседнем замке. Итак, он погиб, а капризный рок мгновенно подменил его мною. Я не мог совладать с собою в безотчетном стремлении покориться року, перенять роль графа, и этот соблазн взял верх над внутренним голосом, уличавшим меня в смертоубийстве и в безумном посягательстве. Я не отдал бумажника и заглянул в него; мне бросились в глаза письма и внушительные векселя. Конечно, бумаги и письма позволили бы мне глубже заглянуть в прервавшуюся жизнь графа, но я был так возбужден тысячами помыслов, мелькавших у меня в уме, что не удосужился сделать этого.
Я пустился было в путь, но вновь задержался, ― сел на каменную глыбу и попытался успокоиться; я же видел, какая опасность подстерегает меня среди неведомых превратностей, но в лесу весело зазвучали охотничьи рога, многоголосый говор приближался ко мне с торжествующими, беззаботными возгласами. Сердце так и выпрыгивало из моей груди, я не мог совладать с моим дыханием; неизведанный мир, неведомая жизнь призывала меня!
Узкая тропа повлекла меня вниз по крутизне; кусты расступились, явив мне в долине творение искусного зодчего: то был замок. Вот где граф намеревался искать приключений, и я, не дрогнув, устремился туда. Замок был окружен парком, и я сразу же углубился в его тень; сумрачная аллея уводила в сторону от замка; я увидел, как по этой аллее бродят двое, один из них носил облачение духовного лица. Они поравнялись со мной, не заметив меня при этом, и пошли дальше, захваченные волнующим разговором. В облачении был юноша, чье прекрасное лицо мертвенной бледностью выдавало затаенную, ненасытную печаль; его собеседник выглядел гораздо старше, одетый безупречно, хотя и скромно. Они сели на каменную скамью, повернувшись ко мне спиной; от меня не ускользало ни единое слово.
― Гермоген, ― говорил тот, кто постарше, ― ваше непреклонное молчание убивает всех ваших близких, ваше беспросветное уныние усиливается день ото дня; как ни сильна ваша юность, и она приметно чахнет, ее цвет увядает, а ваше намерение принять духовное звание уничтожает все надежды, перечеркивает все замыслы вашего отца. Но ведь он готов был бы пожертвовать всеми этими надеждами, если бы врожденная предрасположенность к уединению двигала вами, склоняя к подобному обету; тогда бы он не дерзнул противостоять судьбе, как бы сурова ни была она к нему. Однако лишь с некоторых пор вас нельзя узнать; вы переменились так разительно и так непоправимо, что дело не могло обойтись без потрясения, чьи мучительные последствия все еще сказываются, хотя вы и предпочитаете не говорить о них. Вы же всегда отличались такой непосредственной, поистине юношеской доверчивой веселостью! Что же так отвратило вас от простой человечности, почему вы не ищете утешения для вашей страждущей души в сердце вашего ближнего? Опять молчание? Опять неподвижный угрюмый взгляд? Опять вздох? Гермоген! Вы ли не любили вашего отца, как любит не всякий сын, и если теперь ваше сердце непостижимым образом замкнулось перед ним, избавьте его хотя бы от необходимости видеть вас в этой рясе: она ужасает его, подчеркивая вашу невыносимую для него непреклонность. Гермоген, умоляю вас: долой это нестерпимое облачение! Уверяю вас, от наружного убранства исходит порой таинственное влияние; не обессудьте, но чтобы выразиться яснее, позволю себе сравнение, неуместное на первый взгляд; сошлюсь на лицедея, который гримируется, чтобы приобщиться к чужой душе и достовернее уподобиться сценическому персонажу. Я, может быть, допускаю излишнюю вольность, как мне свойственно, не взыщите, но не думаете ли вы, что эта длинная хламида связывает вас, обязывая ступать важно, с мрачным видом, и, стоит вам сбросить ее, вы зашагаете по-прежнему бодро, проворно, а то и побежите вприпрыжку, как бегали, кажется, намедни? Эполеты так и вспыхнут у вас на плечах, возвращая краски юности вашим бледным щекам; ваши звонкие шпоры приятной музыкой издали взбудоражат вашего ретивого коня, и он встретит вас ржанием, нетерпеливо гарцуя и выгибая шею перед милым всадником. Так что же вы, барон? Прочь эту заемную, долгополую мрачность, она так не идет вам! Не послать ли Фридриха за вашей офицерской формой?
Старик поднялся со скамьи и чуть было не ушел, однако юноша упал ему в объятья.
― Ах, пощадите меня, мой добрый Рейнгольд! ― приглушенно воскликнул он. ― Вы делаете мне так больно, что у меня нет слов. Ах, к чему ваши усилия затронуть во мне струны, столь стройные прежде! От этих усилий лишь чувствительнее мне мертвая хватка судьбы, удушающая меня, так что мне остается лишь дребезжать в диссонансах, как поврежденная лютня.
― Вы заблуждаетесь, любезный барон, ― возразил старик, ― вы жалуетесь на беспощадную судьбу, которая душит вас, и не хотите сказать, что же, собственно, вас постигло; однако семь бед один ответ; вы же молодой и сильный, вам ли не хватает юношеского огня, чтобы вооружиться против судьбы с ее мертвой хваткой, вам ли не подняться над этой самой судьбой, когда все ваше существо пронизано божественными лучами, когда ваша высшая природа неустанно пробуждается, возгораясь, чтобы вознести вас над здешней убогой, страдальческой юдолью! Мне, признаться, невдомек, барон, какое предопределение могло бы подавить вашу несгибаемую внутреннюю мужественность.
Гермоген шагнул назад и, устремив на старика взор, мрачно пламенеющий подавленной угрожающей яростью, крикнул голосом, как бы доносящимся из безжизненной пустоты:
― Так знай же, что я сам себе беспощадный рок; я сам себя сокрушу, ибо на мне тяготеет неописуемое злодеяние, позорное бесчинство, для которого нет другого искупления, кроме скорби и самоуничижительной казни. Пожалей меня, умоли моего отца, чтобы он меня не удерживал; мое место в монастырских стенах…
― Барон, ― прервал его старик, ― ваши чувства в полном смятении, вот и напал на вас такой стих; как же не удерживать вас, не удерживать вас нельзя. Со дня на день приедут баронесса и Аврелия, хоть ее-то дождитесь!
В ответ раздался смех юноши, устрашающе издевательский; при этом голос его оледенил мне душу:
― Ее-то? Дождаться? Да, старик, что правда, то правда; мне бежать не подобает; здесь моя епитимья будет невыносимее, чем в самом затхлом затворе.
Он бросился в кусты, а старик, оставшись один, закрыл лицо руками, словно весь был охвачен нестерпимой болью.
― Благословен Господь Иисус Христос, ― сказал я, шагнув к нему.
Я застиг его врасплох; он был явно удивлен моим появлением, однако быстро собрался с мыслями и, что-то вспомнив, сказал:
― Ах, так это же вы, ваше преподобие! Не вашим ли посещением надеется госпожа баронесса утешить скорбящую семью?
Услышав от меня утвердительный ответ, Рейнгольд воспрянул духом, по всей вероятности вообще не будучи склонен к мрачному унынию, и, окруженные красотами парка, мы направились к замку, подле которого оказалась беседка, откуда хорошо было любоваться живописными горами. Расторопный слуга, случившийся как раз на пороге замка, не заставил себя ждать, и вскоре мы уже сидели за роскошным завтраком. Под звон полных стаканов я не мог отделаться от ощущения, будто Рейнгольд пристально изучает меня, силясь вспомнить нечто полузабытое. Наконец его осенило:
― Господи, ваше преподобие, или я совсем попал впросак, или вы отец Медардус из монастыря капуцинов, что в…р. Неужто? Быть не может… и все-таки! Это вы и есть, право слово! Скажите сами, ошибаюсь я или нет!
Молния из ясного неба поразила бы меня меньше, чем слова Рейнгольда, от которых я затрепетал всем телом. «Я обречен, разоблачен, уличен в убийстве», ― такая мысль мелькнула у меня в голове. Я уяснил, что дело действительно доходит до петли, и на помощь мне пришло мужество отчаянья:
― Да кто же я, если не отец Медардус из монастыря капуцинов в…р, полномочный посол моего монастыря, направляющийся в Рим?
Моя невозмутимость и уравновешенность оказались достаточно убедительными при всей своей наигранности.
― Возможно ли, ― откликнулся Рейнгольд, ― стало быть, вы просто потеряли верную дорогу и свернули к нам по ошибке. А ведь госпожа баронесса знает вас. Разве вы здесь не по ее приглашению?
Некое постороннее шептание послышалось во мне, и я очертя голову напропалую повторил его подсказку:
― Путешествие свело меня с духовником баронессы; вот он и уведомил меня, что во мне здесь нуждаются.
― Так и есть, ― подтвердил Рейнгольд, ― все согласно письму госпожи баронессы. Остается только благодарить Небеса, указавшие вам путь к этому дому нам во спасение, дабы вы, муж праведный и добродетельный, соблаговолили уделить нам время, а уж мы никогда не забудем вашей доброты. Несколько лет назад мне случилось побывать в…р, там я слышал ваши душеспасительные словеса, поистине божественным вдохновением веяло с вашей кафедры. Я верю, что вы истый праведник, призванный спасать вашим пылом заблудшие души, и внутреннее воодушевление ваших возвышенных увещеваний превзойдет в своей целительности все потуги нашей помощи. Хорошо, что я опередил барона в общении с вами; это дает мне возможность поведать о том, что происходит в семье, и я не утаю от вас ничего, иначе я согрешил бы перед вашим саном и святостью, предназначенной, сдается мне, самим Небом для нашего утешения. Да и помимо всего прочего, боюсь, даже вы не преуспеете без некоторых сведений, которых я, признаться, предпочел бы не давать, но, пожалуй, только они могут придать верное направление и подобающую действенность вашим начинаниям. Кстати, дело не требует многословных изъяснений.
Барон и я были неразлучны с младенчества; родство душ сделало нас братьями и разрушило ту перегородку, которую грозили возвести между нами сословные различия. Я сопутствовал барону везде и во всем, и когда мы вместе завершили образование, он вверил моему надзору имения, которые здесь в горах унаследовал от своего покойного отца. Я всегда был его наперсником и братом, так что в его домашней жизни для меня никогда не было тайн.
Его отец вознамерился бракосочетанием сына скрепить узы, связующие его с дружественной семьей, и сын подчинился ему с непритворной готовностью, так как его суженая неодолимо влекла своего жениха и своею красотою, и другими достоинствами, которыми в изобилии наделила ее природа. Не часто бывает, чтобы родительская воля так соответствовала взаимной склонности детей, как будто сама судьба предназначила их для супружества. От этого счастливого союза родились Гермоген и Аврелия. Как правило, мы проводили зиму в столичном городе, благо замок располагался по соседству с ним, но родилась Аврелия, и здоровье баронессы заметно ухудшилось, так что нам пришлось и лето проводить в городе, поскольку беспрестанно требовались услуги сведущих лекарей. Баронесса умерла, когда приближающаяся весна совсем было обнадежила барона мнимым ее выздоровлением. Наш отъезд в имение был, в сущности, бегством, так как не оставалось другого средства от печали, снедающей барона, кроме всеисцеляющего времени.
Между тем Гермоген был уже красивым юношей, Аврелия обещала со временем стать точной копией своей матери, мы заботливо воспитывали брата и сестру, что заполняло и скрашивало нашу будничную жизнь. Гермоген определенно хотел стать военным, и барону не оставалось ничего другого, кроме как отпустить его в столичный город и вверить попечению своего старого друга губернатора, дабы юноша мог сделать первые шаги на избранном поприще.
Всего три года тому назад барон с Аврелией и со мной остался, как бывало, на зиму в городе, во-первых, для того, чтобы не разлучаться надолго со своим сыном, но также и потому, что старые друзья соскучились по нему и непременно желали с ним видеться. Светское общество в столичном городе находилось в то время под впечатлением, которое производила на него губернаторская племянница, в недавнем прошлом причастная к придворным кругам. Она рано потеряла родителей и прибегла к покровительству своего дяди, занимая отдельный флигель при дворце, что давало ей определенную независимость и возможность составить свой круг изысканных знакомств. Так как нет надобности подробно характеризовать Евфимию, ибо вам самому, преподобный отец, предстоит составить о ней мнение в ближайшем будущем, ограничусь тем, что отдам должное ее неописуемому очарованию: оно оживляло ее манеры и ее слова, доводя ее редкую природную красоту до такой степени, что она покоряла буквально всех и каждого. Стоило ей появиться, и вокруг нее все волшебно обновлялось, и ее превозносили с пламенностью, доходящей до экстаза; она была способна разжечь даже флегматическую посредственность, и та, как бы завороженная, возносилась над собственной ущербностью и упоенно купалась в горних сферах, о которых прежде не смела и мечтать. Разумеется, не было отбою от обожателей, пылко поклонявшихся изо дня в день своему идолу; однако не было и никаких оснований утверждать, что она определенно удостаивает своей благосклонностью того или иного, напротив, ее лукавая ирония обладала способностью манить всех, никого не унизив, только сдобрив и возбудив общение, залучив окружающих в нерасторжимые тенета, чтобы они, околдованные, с удовольствием и радостью вращались вокруг нее. На нашего барона чары этой Цирцеи подействовали в особенности. Когда он впервые посетил ее, она приветила его, выказав перед ним чуть ли не дочерний пиетет; беседуя с бароном, она обнаруживала утонченнейшую рассудительность в сочетании с проникновенной чувствительностью, как правило не свойственной женщинам. А с каким неподражаемым тактом приняла она Аврелию и добилась ее привязанности, не скупясь на душевную теплоту, входя в малейшие подробности ее туалета, трогательно внимательная, как настоящая мать. Она так мудро и ненавязчиво поощряла наивную неискушенную девушку, терявшуюся в светском блеске, что все понимали, как умна от природы и как чувствительна ее бесхитростная протеже и как высоко следует ценить ее душевные качества. Барон просто удержу не знал в похвалах Евфимии, а я никак не мог с ним согласиться, и рознь между нами проявилась впервые по этому поводу, немыслимая до сих пор.
Я не привык высказываться и разглагольствовать на людях, предпочитая наблюдать и слушать. Когда Евфимия и меня удостоила кое-каких любезностей (она никого не оставляла без внимания), я начал пристальнее присматриваться к ней и нашел ее очень интересной. Я не мог отрицать, что она превосходит всех женщин красотою и привлекательностью, что каждое ее слово блещет мыслью и согревает чувствительностью, но что-то настораживало меня при этом, и я не мог отделаться от некоторой неприязни, которую мгновенно вызывал ее взор или слово, обращенное ко мне. Когда она сама не чувствовала на себе ничьих взглядов, ее глаза неожиданно вспыхивали, и в них прорывались искристые молнии, как будто давало себя знать сокровенное тлетворное излучение вопреки всем усилиям затаить его. При этом на ее нежных губках нередко проступала презрительная издевка, доводившая меня до содрогания невольным выражением циничного сарказма. А поскольку она часто метала подобные взгляды в сторону Гермогена, более или менее равнодушного к ней, я убеждался, что красивая маска скрывает неведомое никому и недоброе. Барон восхищался Евфимией сверх всякой меры, а мои физиогномические замечания были, разумеется, слабым возражением в ответ на его восторги; он без труда опровергал их, усматривая в моем внутреннем предубеждении лишь кричащий случай идиосинкразии. Барон конфиденциально предупредил меня, что намерен породниться с Евфимией и считает в высшей степени желательным ее брак с Гермогеном. Я упорствовал и не жалел доводов, предостерегая барона, когда в комнату вошел Гермоген и барон, продолжавший серьезно настаивать на своем, действуя по своему обыкновению решительно и напрямик, поделился с ним своими планами и намерениями в отношении Евфимии.
Гермогена это не взволновало, и он остался совершенно хладнокровен в ответ на восторженные дифирамбы барона по адресу Евфимии. Когда барон замолчал, юноша заявил, что эта дама ему безразлична, ни о какой любви не может быть и речи и потому он умоляет не предлагать ему больше такого союза. Немедленное крушение излюбленного плана застало барона врасплох, однако у него не было оснований настоятельнее склонять Гермогена к желательному согласию, ибо барон не имел никакого представления о том, как настроена сама Евфимия. При этом барон отличался отходчивостью и со свойственной ему сердечностью вскоре счел комической свою неудачу, предположив, что Гермоген, должно быть, заразился от меня моей идиосинкразией, хотя для него самого непостижимо, как можно усматривать нечто зловещее в такой интересной, обворожительной особе. Разумеется, сам он ничуть не охладел к Евфимии и чувствовал такую потребность в общении с ней, что день, проведенный в разлуке, был для него невыносим. И вот случилось так, что, поддавшись беспечной задушевной веселости, он шутки ради заметил, что в их кругу лишь один человек ухитрился не влюбиться в Евфимию и этот человек Гермоген. В самом деле, кто, кроме Гермогена, так упорно отвергал бы бракосочетание с нею вопреки настоятельному совету своего отца?
Евфимия ответила, что ее мысли по этому поводу тоже следовало бы принять к сведению, что дальнейшее сближение с бароном для нее весьма желательно, но она предпочла бы обойтись при этом без Гермогена, слишком педантичного и капризного на ее вкус. Барон сразу же пересказал мне этот разговор, а Евфимия с того времени вдвое щедрее принялась осыпать барона и Аврелию знаками своего расположения; более того, она порою намекала барону вскользь на то, что мечтает выйти за него замуж и только в этом замужестве усматривает идеал счастливого брака. Она решительно отметала все, что можно было сказать о различии возрастов и других препятствиях, а сама притом продолжала наступление, да так непринужденно, так мило, так уверенно продвигаясь вперед, что барон принимал подсказки и наущения, как бы внедряемые Евфимией ему в душу, за свои собственные заветные чаянья. Он был еще достаточно свеж, силы в нем не иссякли; и не мудрено, что он вскоре воспылал любовью, как юноша. Мне ли было укрощать его буйный полет, я упустил время, да и ход событий слишком ускорился. Не успело столичное общество оглянуться, как Евфимия вышла замуж за барона. А мне, признаться, казалось, что темная угроза, страшившая меня издали, приблизилась к своей жертве, и мне предстоит бдительно стеречь моего друга и остерегаться при этом самому. Гермоген остался холоден, узнав об отцовском бракосочетании. Аврелия, чуткая любящая девочка, ответила на это известие обильными слезами.
Сразу же после венчания Евфимия пожелала переселиться в горы, что и было исполнено; не могу не сказать, что я невольно начал восхищаться ею, настолько покорила она меня своей неизменной любезностью. Два года протекли в безмятежном и беспрепятственном наслаждении жизнью. Дважды мы переезжали на зиму в столичный город, но и здесь баронесса так беспредельно благоговела перед супругом, с такой предупредительностью откликалась на малейшие оттенки его желаний, что ядовитая зависть прикусила себе язык, а молодые щеголи, мечтавшие на свободе поволочиться за баронессой, не отваживались даже злословить. Прошлой зимой, пожалуй, лишь я один под влиянием моей застарелой, едва ли изжитой идиосинкразии вновь насторожился в ожидании худшего.
До бракосочетания с бароном среди наиболее пылких обожателей Евфимии выделялся граф Викторин, молодой красавец, гвардии майор, бывавший в городе лишь наездами, и Евфимия уступала подчас мгновенному искушению, изменяя своему кокетливому беспристрастию и оказывая графу безотчетное предпочтение. Ходили даже слухи, что граф куда более короток с Евфимией, чем предположил бы безучастный наблюдатель, однако кривотолки сошли на нет, не успев распространиться. В ту зиму граф Викторин снова посетил столичный город и, конечно, вращался в тех же кругах, что и Евфимия, однако он, казалось, не только не ухаживает за ней, а, напротив, сторонится баронессы. Тем не менее меня встревожили их взоры, которые встречались, когда тот и другая могли предположить, что соглядатаи отвлеклись: в этих взорах пламенело желание, вспыхивал пожирающий огонь мучительного, нестерпимого влечения. Однажды у губернатора был вечер, и съехались знатнейшие гости; я стоял вплотную к окну, и ниспадающие складки изысканных занавесок наполовину скрывали мое присутствие, но в двух-трех шагах от меня я увидел графа Викторина. К нему порхнула Евфимия, чей туалет был соблазнительнее, чем обычно, и сама она была хороша, как никогда; он поймал ее руку тайком ото всех, кроме меня; страсть выдала себя этим движением, баронесса явно содрогнулась, и на него упал ее взор, ― что за взор! ― невыразимо жгучая любовь, рвущаяся к чувственному утолению, пылала в этом взоре. Они прошептали несколько слов, я не расслышал их. Должно быть, я привлек внимание Евфимии, она стремительно обернулась, и тут уж я услышал: «Мы не одни».
Я остолбенел, потрясенный, подавленный, раненный в самое сердце! Ах, преподобный отец, если бы мне излить перед вами мои чувства! Вспомните, как я любил барона, как я был к нему привязан, как предан; вспомните о моих подозрениях, они подтвердились; несколько слов убедили меня: у графа с баронессой тайная интрига. Пока еще я не имел права разоблачить ее, однако решил быть начеку, как многоглазый Аргус, и в случае явного преступления разорвать постыдные тенета, которые она уготовила моему несчастному другу. Кто может, однако, противиться сатанинским козням; все мои ухищрения были обречены на неудачу, на полную неудачу; барон только расхохотался бы, когда бы я поведал, ему, что видел и слышал; плутовка и тут бы вывернулась, выдав меня за пошляка или за безрассудного монаха, страдающего галлюцинациями.
Снег еще не растаял в горах, когда мы переехали сюда минувшей весною, однако я нередко отправлялся гулять в горы, и вот в ближней деревне мне повстречался крестьянин, в поведении которого чувствовалось притворство; он обернулся, и что же? то был граф Викторин, однако в ту же минуту он исчез за домами и больше не попадался мне. Несомненно, он вырядился простолюдином с ведома баронессы! Теперь-то я точно проведал, что он обретается здесь, я видел его егеря в седле, хотя мне и было невдомек, почему бы ему не видаться с баронессой в городе. Три месяца назад случилось так, что губернатор сильно занемог и позвал к себе племянницу; Евфимия немедля отбыла к нему вместе с Аврелией, а сам барон остался дома лишь потому, что ему нездоровилось. Тут и постигла наш дом напасть и немалая скорбь, ибо вскоре барон получил от Евфимии письмо, извещающее, что у Гермогена внезапно обнаружилась меланхолия, осложняющаяся припадками буйного помешательства, что он избегает общества, клянет себя и свою судьбу и вопреки всем попечениям друзей и медиков никакого улучшения не наступает. Сами посудите, преподобный отец, как такое письмо должно было подействовать на барона. Свидание с безумным сыном, пожалуй, доконало бы его, и поэтому я вместо него съездил в город. Гермогена подвергли усиленному лечению, и он больше не буйствовал, однако его тихую меланхолию врачи не брались лечить. Встреча со мной глубоко взволновала его ― он сказал мне, что не судьба ему оставаться в своем нынешнем звании, что на нем проклятие и разве только монастырь может избавить его душу от вечной погибели. Я нашел его уже в том облачении, которое вы, преподобный отец, только что видели; я с превеликим трудом вынудил его наконец приехать сюда. Он ведет себя тихо, однако упорствует в своем намерении, а главное, никак не удается выяснить, какое происшествие повергло его в нынешнее расстройство, хотя, если бы мы узнали эту тайну, нашлось бы, пожалуй, и действенное средство от его недуга.
Не так давно баронесса известила нас письмом, что ее духовный отец рекомендовал ей иеромонаха, чье посещение и увещевание, утешив больного, могут лучше всего прочего подействовать на Гермогена, ведь он тронулся, по-видимому, на религиозной почве. И как же я рад, что этот иеромонах не кто иной, как вы, преподобный отец; на наше счастье, именно вы случились в столице. Вам под силу восстановить мир в сокрушенном доме, и да благословит Бог ваши начинания, чтобы вам не упустить из виду ни одну из обеих целей. Исследуйте, что за тайна мучит Гермогена; он свободно вздохнет, высказавшись хотя бы на святой исповеди, и сама Церковь обратит его, чтобы он вновь обрел отрадную жизнь в свете, которому принадлежит, не погребать же ему себя в обительских стенах! Однако и от баронессы не отдаляйтесь. Я ничего не скрыл от вас. Ведь вы не будете отрицать: пусть на моих показаниях не построишь обвинительного заключения, мнимыми или совсем неосновательными их тоже не назовешь. Вы убедитесь, что я прав, как только с нею свидетесь и познакомитесь. Она верующая, темперамент располагает ее к этому, а вы мастер увещевать; затроньте же поглубже ее сердце; вы потрясете ее и, быть может, исправите: вдруг она одумается и перестанет рисковать вечным блаженством, а ведь супружеская неверность ведет к погибели. И еще одна подробность, преподобный отец! Бывают минуты, когда я подозреваю, что душу барона тоже терзает кручина, которой он не делится даже со мною; конечно, он озабочен здоровьем Гермогена, но, боюсь, не преследует ли его постоянно еще какая-то дума. Я начинаю опасаться, не напал ли он, чего доброго, на след более отчетливый, не убедился ли, что баронесса уже путается с этим графом, пропади он пропадом. Барон ― мой сердечный друг, так не оставьте и его вашим духовным иждивением, преподобный отец!
Такими словами Рейнгольд завершил свое повествование, мучительное для меня во многих отношениях, так как в душе моей пересеклись необычайнейшие противоречия. Подлинное мое «я» превратилось в лютую игру прихотливейших обстоятельств и, распадаясь в чужеродных образах, качалось, как в море, без всякой опоры на бешеных волнах превратностей, захлестывающих меня. Я безнадежно потерял самого себя. Викторин явно был ниспровергнут в бездну моей рукой, хотя и не моя воля двигала ею, а случай; теперь на его месте я, однако Рейнгольд видел отца Медардуса в монастыре капуцинов, что в…р, и для него я по-прежнему я. Роман с баронессой, затеянный Викторином, падает теперь на мою голову, ибо Викторин ― это я. Я тот, за кого меня принимают, а принимают меня не за меня самого; непостижимая загадка: я ― уже не я.
Так или иначе, мне удалось скрыть внутреннюю бурю и сохранить в присутствии барона невозмутимость, пускай притворную, но достаточно характерную для предполагаемого священника. Барон был весьма немолод, и черты его лица потускнели, намекая, однако, на былую силу и полноту жизни. Не возраст, а печаль избороздила его высокий, ясный лоб и посеребрила его кудри. Впрочем, вопреки этим грустным признакам, в его словах и в поведении чувствовались доброжелательность и сердечность, неудержимо располагающие каждого к нему. Когда Рейнгольд напомнил ему, кто я такой, согласно письму баронессы, предупреждавшей о моем посещении, барон устремил на меня испытующий взор, в котором затеплилось дружелюбие в ответ на рассказ Рейнгольда о моем проповедническом искусстве, покорившем его несколько лет назад в монастыре капуцинов, что в…р. Барон от всей души протянул мне руку и обратился к Рейнгольду: «Не пойму, милый Рейнгольд, почему сразу же привлекла меня внешность преподобного отца; кого-то он мне напоминает, никак не вспомню, кого…»
Я так и ждал, что он воскликнет: «Конечно же, это граф Викторин», ― ибо, как ни странно, я действительно мнил себя Викторином, и кровь моя, вскипая в жилах, проступала краской на моих щеках. Я рассчитывал на Рейнгольда, который продолжал видеть во мне отца Медардуса, хотя сам я этому не верил: ничто в мире не могло развязать этого умопомрачительного узла.
Барону хотелось тотчас же свести меня с Гермогеном, но тот куда-то запропастился; видели, как он отправился в горы, и это не вызвало особой тревоги, поскольку он уже не раз проводил там целые дни. До вечера я не расставался с Рейнгольдом и бароном и настолько приободрился, что считал себя в силах бросить вызов любым обстоятельствам, когда бы и где бы они меня ни подстерегали. В ночном уединении я открыл бумажник, и мои последние сомнения рассеялись: не кто иной, как граф Викторин, расшибся, сорвавшись в пропасть, но, кстати сказать, письма, адресованные ему, не содержали сколько-нибудь важных сведений и ни одним слогом не намекали на какие-нибудь подробности его личной жизни. Мне не оставалось ничего другого, как отказаться от дальнейших изысканий и ввериться случаю, какие бы неожиданности ни сулил мне приезд баронессы и встреча с ней. Она действительно приехала с Аврелией на другое утро, хотя ее еще никто не ждал. Я увидел обеих, когда они выходили из кареты; барон и Рейнгольд встретили их и проводили в замок. Я беспокойно метался по комнате, весь во власти смутных чаяний, но я недолго был предоставлен самому себе: меня пригласили вниз. Баронесса нетерпеливо шагнула мне навстречу; она была еще хороша собою, ее горделивая красота отнюдь не отцвела. Взглянув на меня, она не сумела скрыть своего необычайного смятения; с дрожью в голосе она едва выговаривала слова. Заметив ее растерянность, я, напротив, окреп духом, уверенно выдержал ее взгляд и благословил ее, как истый монах. Вся побледнев, она опустилась в кресло. Рейнгольд взглянул на меня и, повеселев, удовлетворенно улыбнулся. В то же мгновение дверь открылась, вошел барон и с ним Аврелия.
Я увидел Аврелию, и луч проник в мою грудь, воспламеняя все затаеннейшие побуждения, сладостнейшую тоску, экстаз ненасытной любви, все, что неуловимым чаяньем доносилось до меня издали, трепеща внутренним отзвуком, воспламеняя и пробуждая жизнь; сама жизнь вспыхнула во мне, красочная и сияющая, а прежде позади меня все замерло и застыло в беспросветной ночи. Я узнал ее, неземным виденьем посетившую меня в исповедальне. Грустные темно-голубые очи, светящиеся детским благочестием, нежная линия губ, шея, склоненная словно в молитвенной кротости, изящная статность и стройность, нет, не Аврелия, то была сама святая Розалия. Даже лазурно-голубая шаль, наброшенная на темно-красное платье, всеми своими фантастическими складками напоминала ту картину и то видение, ту святую и ту неведомую посетительницу. Аврелия была само небо в сравнении с требовательными прелестями баронессы. Все вокруг меня исчезло, осталась одна Аврелия. Мое волнение не ускользнуло от окружающих.
― Что с вами, преподобный отец? ― осведомился барон. ― Что такое вам попритчилось?
Эти слова привели меня в себя; мгновенно проснулась во мне сверхчеловеческая мощь и отвага, неведомая мне дотоле; я был готов одержать победу над кем и над чем угодно, лишь бы завоевать ее.
― Благодать на вас, господин барон, ― вскричал я, будто движимый пророческим духом, ― благодать на вас! Святая шествует среди сих стен, и благословенное сияние скоро хлынет с небес, явив нам самое святую Розалию в хороводе ангелов; она дарует утешение и отраду богомольцам, склоняющимся во прахе с верой и благоговением. Я внемлю гимнам просветленных духов, и они тоже томятся в чаянье святыни, призывая святую песнопеньями, дабы она снизошла с блещущих облаков. Зрю ее главу, вознесенную в нимбе горнего преображения, и лики святых, созерцаемых ею! Sancta Rosalia, oro pro nobis![2]
Возведя очи горе, я упал на колени и сложил руки для молитвы; остальные не могли не подражать мне. Никто не осмелился задать мне вопроса, все подумали, что мой молитвенный экстаз ниспослан мне не иначе как небом; барон вознамерился даже заказать особые молебны у алтаря святой Розалии в городском кафедральном соборе. Итак, я не растерялся, будучи готов поставить на карту все, не исключая собственной жизни, лишь бы Аврелия стала моею. Что же касается баронессы, то она как будто не вполне владела собой, преследуя меня взглядами, а когда я смотрел на нее как ни в чем не бывало, ее глаза избегали моих. Вся семья собралась в другой комнате, а я кинулся в сад, где, затерявшись в безлюдных аллеях, не без борьбы вырабатывал тысячи замыслов, идей и проектов на будущее. Уже свечерело, когда Рейнгольд отыскал меня и передал, что баронесса, оставаясь под впечатлением от моего вдохновенного благочестия, ожидает меня в своей комнате.
Не успел я войти туда, как она устремилась ко мне, стиснула мои руки, уставилась мне в глаза и вскричала:
― Что это? Что это? Так ты Медардус, ты капуцин? Но твой голос, твой стан, глаза, волосы! Говори, или страх и отчаянье убьют меня!
― Викторинус! ― ответил я почти беззвучно, и она обняла меня в диком неистовстве безудержного вожделения; огненный ток пронизал мои жилы, кровь кипела, меня дурманило головокружительное упоение, которому нет названия, но даже в грехопадении мое сердце принадлежало одной Аврелии, ей одной принес я в жертву мою гибнущую душу, нарушая обет.
Да! Теперь Аврелия вселилась в меня, и все-таки мне делалось жутко, когда я предвидел встречу с ней, а этого невозможно было избежать за ужином. Я боялся, как бы целомудренный взор ее не обличил моего безбожного греха, а тогда я буду повержен, опозоренный, разоблаченный, уничтоженный в преддверии вечной погибели. Да и с баронессой предпочел бы я пока не встречаться после тех минут, потому-то, сославшись на молитвенное бдение, я не покинул моей комнаты, когда меня пригласили ужинать. Не много дней потребовалось для того, чтобы я осмелел и собрался с духом; баронесса блистала любезностью; чем крепче завязывались наши узы в дерзких ухищрениях порока, тем предупредительнее угождала она барону. Баронесса призналась мне, что моя тонзура, самая настоящая, а не фальшивая борода, моя манера ступать по-монашески, от которой, правда, я уже начал постепенно избавляться, все это поразило ее тысячами опасений. А когда я к тому же принялся, как заправский святоша, заклинать святую Розалию, она чуть было не отчаялась, вообразив, что закралась ошибка и враждебный рок разрушил их совместный хитроумный план, подменив Викторина доподлинным капуцином, будь он проклят! Ее восхищало мое мнимое лицедейство: дескать, я и тонзуру себе сделал и бороду отрастил, научился ступать и держаться по-монашески, так что она то и дело норовила заглянуть мне в глаза, иначе ее одолевали предательские сомнения.
Время от времени егерь Викторина показывался на окраине парка, вырядившись крестьянином, и я никогда не пренебрегал возможностью лишний раз тайком с ним встретиться и напомнить, что мой побег весьма вероятен и ему придется помочь мне в случае опасности. С бароном и Рейнгольдом я как будто ладил отлично; и тот и другой упорно просили меня заняться страждущим Гермогеном, так как лишь мои дарования могли, по их мнению, пронять его замкнутость. Мне, однако, не везло в этом смысле, и до тех пор я не обменялся с ним ни единым словом, так как он определенно предпочитал не уединяться со мною, а когда мы все-таки встречались, то третьим лицом всегда при этом бывал барон или Рейнгольд, а Гермоген так поглядывал на меня, что я с немалым трудом затаивал невольные опасения. Можно было думать, что он видит меня насквозь и улавливает заветнейшие тайны. Его бледное лицо выдавало неудержимо глубокое отвращение, подавленную ярость, едва усмиренную ненависть, как только он замечал меня.
Вышло так, что я внезапно столкнулся с ним в парке, где наслаждался пейзажем; я решил воспользоваться моментом и внести умиротворяющую ясность в наши более чем натянутые отношения, быстро взяв его руку (он хотел уже по обыкновению удалиться); я пустил в ход все свое красноречие, не поскупился на неотразимые душеспасительные взывания и отчасти преуспел: казалось, он действительно внимает мне и не может скрыть, что растроган. Аллея уводила нас от замка, и, пройдя ее всю, мы сели на каменную скамью. Вдохновляясь моими собственными речами, я распространялся о том, что грешно предаваться унынию: оно гложет человеческую душу и отвращает от церкви, истинной целительницы и вспомоществовательницы, поддерживающей обремененных, а грешник враждебно противится самой жизни, сиречь целям, которые Всевышний дарует ему вместе с нею. Даже преступнику не подобает сомневаться в небесной благодати, ибо, отчаиваясь, он как раз и отказывается от спасения, которое мог бы обрести через отпущение грехов, а к этому приводит покаянье и набожность. Наконец я предложил ему тут же исповедаться мне, излить свою душу, как перед Богом, и, со своей стороны, заверил, что отпущу ему любой грех, в котором он покается, но он сорвался с места, брови его вплотную сдвинулись, глаза загорелись; только что бледный, как мертвец, он весь вспыхнул и взорвался пронзительным криком:
― А ты-то сам безгрешен, что ли, как же ты смеешь лезть мне в душу и сулить мне отпущение, будто ты праведнейший или сам Господь… Ты же глумишься над Ним, подумай лучше о своем собственном спасении, ибо уж твоим-то грехам прощения не будет, как ни корчись и как ни домогайся неба: не навсегда ли оно тебе закрыто? Низкий притворщик, час воздаяния грядет, ты, раздавленный, как ядовитый червяк, задергаешься в пыли, позорно издыхая; тщетно ты будешь звать на помощь, тщетно возжаждешь избавления от муки, ей нет названия, и ты обезумеешь и отчаешься перед вечной погибелью.
Он кинулся прочь; я был сокрушен, уничтожен, от моей выдержки и отваги не осталось и следа. Я увидел Евфимию, на ней была шляпка и шаль, она вышла из замка на прогулку. Она была единственной моей пособницей; на кого я мог еще надеяться, если не на нее? Я побежал к ней навстречу, и она ужаснулась, увидев мое смятение; она спросила, что произошло, и я точно описал мое объяснение с полоумным Гермогеном, добавив к этому, что опасаюсь, не выдала ли ему нашу тайну какая-нибудь невероятная оплошность. Евфимия нисколько не встревожилась, только так улыбнулась в ответ, что я испугался едва ли не больше прежнего; она сказала:
― Давай углубимся в парк, здесь предостаточно соглядатаев, а возбуждение преподобного отца Медардуса при беседе со мной бросается в глаза.
Мы уединились в отдаленной куще, и она заключила меня в объятия с ненасытным пылом; ее горячие, знойные поцелуи просто жгли.
― Спокойствие, Викторин, ― говорила Евфимия, ― твои страхи и сомнения неосновательны; это даже к лучшему, что так вышло с Гермогеном; теперь у меня есть повод поговорить с тобой о том, в чем я не признавалась даже тебе.
Ты не будешь спорить, моя духовная сила с редким искусством берет верх над жизнью, окружающей меня, и я склонна думать, что в подобном искусстве вам не сравниться с женщиной. Правда, для этого мало самого неописуемого, самого неотразимого телесного очарования, которым наделяет женщину природа; требуется еще и нечто высшее, чтобы усилить свою красоту духовным влиянием и располагать ею по своему усмотрению. Это высшее в том, чтобы чудом вознестись над собой, с другой точки зрения взглянуть на свое «я», как на послушное орудие верховной воли в завоевательном стремлении к цели, выше которой нет ничего в жизни. Что может быть выше, чем власть жизни над жизнью, когда все ее прелести и драгоценные сокровища в твоем распоряжении и твое волшебство помыкает всем этим?
Ты, Викторин, всегда был из тех немногих, кто вполне понимал меня, и ты наметил себе точку зрения над самим собой, и потому я готова была признать тебя моим супругом и государем на престоле моего надмирного царства, где я царица. Наш союз еще сладостнее, ибо он тайный; мы разыграли разлуку, чтобы было где витать нашим прихотливым фантазиям, подшучивающим над подлыми буднями, как над своей челядью. Вот мы вместе, и разве одно это ― не насмешливый вызов, бросаемый высшим духом сковывающему убожеству общепринятого? Пускай ты сейчас чужой самому себе ― и не только благодаря облачению, ― зато я сознаю, что само духовное в тебе признало над собой высшую определяющую власть и чудотворно распространяется, придавая наружности умышленную форму и образ, чтобы она выглядела, как ей велено. Тебе ли не знать, как я из глубины моих воззрений, в которых проявляется истинное мое существо, уничижаю узаконенные узы, своенравно играя ими.
Барон для меня ― лишь машина, опротивевшая до невозможности; она кое-как служила мне, но теперь отказали шестеренки.
До Рейнгольда мне вообще дела нет, он ходячая посредственность; Аврелия ― сущий ангелочек, остается Гермоген.
Ты уже знаешь, он очаровал меня при первой встрече. Я вообразила, будто ему доступна высшая жизнь, стоит мне только ему открыть ее, то было мое первое и единственное заблуждение.
Он оказался моим противником, постоянно и упорно посягающим на мою правоту, как будто его отвращало само мое обаяние, без всяких усилий с моей стороны завораживающее других. Его холодность, его мрачная замкнутость, сама его чарующая неприступность дразнили меня, побуждали вступить в битву, нанести ему неминуемое поражение.
Я была готова к битве, когда узнала от барона, что Гермоген отказался наотрез вступить со мной в брак, на чем настаивал отец.
― Тут поистине божественной искрой вспыхнула во мне мысль самой женить на себе барона и тем самым раз навсегда убрать с дороги жалкие косные установления со всей их омерзительной принудительностью; впрочем, я достаточно подробно обсуждала с тобой, Викторин, этот прожект; ты сомневался, а я действовала; несколько дней потребовалось мне для того, чтобы старик расчувствовался, одурел от любви и счел мое намерение своей собственной сокровенной мечтой, которую он не отваживался высказать и которая, на его счастье, сбывается. Однако у моего столь удачного прожекта была своя оборотная сторона: месть Гермогену, теперь вполне осуществимая и тем более приятная. Я отсрочила удар для вящей меткости и беспощадности.
Если бы я меньше тебя знала, если бы не убедилась в том, что в твоих помыслах ты не ниже меня, я бы, пожалуй, не стала тебе расписывать с полной откровенностью эту историю. Я поставила себе задачу пронять Гермогена до глубины души; я притащилась в столицу такая унылая, такая отрешенная, что составляло интереснейший контраст с Гермогеном, этим беззаботным весельчаком офицериком, искренне увлеченным своей службой. Дядина хворь исключала светский блеск, я отстранилась даже от моего интимного круга.
Гермоген нанес мне визит скорее всего для того, чтобы оказать должное почтение мне как матери; он не привык видеть меня такой задумчивой и пасмурной, а когда он, встревоженный столь необычным для меня настроением, стал допытываться, что со мной, я поведала ему в слезах, как удручает меня пошатнувшееся здоровье барона, не желающего признаться в своем недуге, а меня убивает мысль о скорой утрате. Гермоген дрогнул, а когда я рассыпалась в чувствительных и живописных излияниях по поводу моего счастливого супружества, когда в деталях обрисовала ему нашу идиллическую сельскую жизнь, когда превознесла великолепные душевные качества барона, представив его в настоящем ореоле, так что в новом свете выступило мое обожание и моя самоотверженная преданность, от меня не ускользнуло его восхищенное сочувствие, возраставшее на глазах. Он, видимо, еще не сдался, но нечто вошло в его душу вместе со мной и одержало победу над моим внутренним противником, таким неумолимым до сих пор; мой триумф не вызывал у меня сомнений, когда Гермоген вернулся на следующий же вечер.
Я сидела одна и томилась и страдала еще заметнее, чем вчера; у меня не было другой темы для разговора, кроме барона, о котором я так тоскую; я прямо-таки рвалась к нему. А Гермоген был уже не прежний; он ловил мои взоры, и к нему в душу западал их пламень, грозящий пожаром. Он держал меня за руку, и я чувствовала, какая судорога сводит его руку и какие глубокие вздохи сотрясают его грудь. Я уже предвидела пик его неосознанного возбуждения и сама назначила вечер моего окончательного торжества. Что ни говори, банальные, но испытанные навыки оправдывают себя, и я не раскаялась, прибегнув к ним. Он пал.
Я не думала, что навлекаю на него такие бедствия, но тем полнее моя победа, тем бесспорнее моя власть, именно в них явившая свой грозный блеск.
Я силой сломила его внутреннее сопротивление, сказывавшееся в нем до сих пор лишь смутными тревогами, но при этом пострадал и его разум, отсюда его помешательство; до сих пор тебе были известны его симптомы, но не причина.
Как ни странно, сумасшедшие, словно бы более причастные духу, вроде бы нечаянно, но часто в глубине души заражаются стихией чужого духа, часто постигают затаенное в нас, выдают свой опыт непривычными отзвуками, и чудится, не второе ли наше «я» говорит зловещим голосом, вызывая озноб веяньем сверхъестественного. Ты, я и Гермоген соприкасаемся необычным образом, и не исключено, что ты подвержен его таинственной проницательности и потому он тебя ненавидит, хотя нам его ненависть ничем не угрожает. Сам посуди, допустим, он открыто против тебя ополчится и заявит: «Остерегайтесь попа, он ряженый», ― что это такое будет, если не навязчивая идея полоумного, когда сам Рейнгольд по доброте своей подтвердил, что ты отец Медардус?
К сожалению, приходится смириться с тем, что мои расчеты не оправдались и тебе теперь не покорить Гермогена. Что ж, я все равно отомстила, и Гермоген для меня не лучше опостылевшей куклы, но его присутствие для меня тем нестерпимее, что, сдается мне, видеть меня ― для него покаянное самоистязание, вот он и таращит свои глаза живого мертвеца, куда бы я ни пошла. Прочь его; я надеялась, ты пригодишься мне, окончательно внушишь ему, что его место в монастыре, а барона и участливого Рейнгольда поколеблешь назойливыми заверениями, будто лишь в монастыре Гермоген спасет свою душу, и они уступят.
Гермоген омерзителен мне до невозможности, у меня с души воротит от одного его вида, спровадить его, и кончено!
Одна Аврелия смотрит на него другими глазами, эта девственно набожная девочка; используй же хоть Аврелию, чтобы добраться до него, я постараюсь свести тебя с ней поближе. Может быть, обстоятельства позволят тебе, или ты сам найдешь повод озадачить Рейнгольда да и барона сообщением, будто Гермоген покаялся тебе и он действительно отпетый преступник, а твой сан, разумеется, обязывает тебя хранить тайну исповеди. Это мы еще обсудим!
Итак, Викторин, я все тебе рассказала, предприми что-нибудь, а сам оставайся моим. Давай властвовать над этими неуклюжими болванчиками, которые кружатся вокруг нас. Заставим жизнь одаривать нас роскошнейшими удовольствиями, нимало при этом не стесняя нас.
Вдалеке показался барон, и мы двинулись ему навстречу, как будто мы только его и ждали, чтобы продолжить наши набожные рацеи.
Евфимия раскрыла мне преобладающую тенденцию своей жизни, и, по-видимому, только в этом я и нуждался в моем развитии, постигая торжествующую мощь, излившуюся мне в душу как бы свыше. Я приобщился к сверхчеловеческому и вдруг возвысился над самим собой, увидев мир с другой точки зрения, так что размеры и краски существующего разительно изменились. Полновластие духа, господство над жизнью, все, чем хвалилась Евфимия, вызывало во мне язвительную горечь. Она мнила, горемычная, будто дерзко играет рискованнейшими перипетиями обстоятельств, а сама была безвольной игрушкой моих прихотей, и ее судьба зависела от мановения моей руки. Это моя сила, воспламененная нездешними стихиями, принудила считать своим другом и товарищем того, кто, заворожив ее случайным сходством с тем другим, держал ее в когтях беспощаднее заклятого врага, так что свобода только мерещилась ей. Евфимия со своим тщетным, бредовым самомнением не заслуживала в моих глазах ничего, кроме пренебрежения, и я уже брезговал ее любовью, так как Аврелия вселилась в меня и она одна была бы виновницей греха, совершенного мной, если бы я признавал грехом то, что стало для меня высшим цветом земной радости. Я отваживался вполне употребить власть, гнездящуюся во мне, схватить волшебную палочку и обвести непререкаемыми кругами все предметы, которым предстояло двигаться в этих кругах, забавляя меня.
Барон и Рейнгольд прямо-таки состязались в стремлении удержать меня всеми благами гостеприимства; им и не снилось, что связывает меня с Евфимией; напротив, барон, склонный к сердечным излияниям, признавался, что это я вернул ему Евфимию, и отсюда я мог заключить, как недалек был от истины Рейнгольд: пожалуй, барону и впрямь не остались неизвестными запретные похождения его супруги. С Гермогеном я почти не встречался, мое общество явно страшило и стесняло его, а барон и Рейнгольд видели в этом смятение душевнобольного, по-своему благоговеющего перед моей праведностью, проницательностью и духовной силой. И Аврелия как будто тяготилась моими взорами, уклоняясь по возможности от встреч со мной, а когда я обращался к ней, она уподоблялась Гермогену в пугливой растерянности. Я почти не сомневался, что этот бесноватый выдал ей жуткие побуждения, обуревавшие меня, однако я надеялся рассеять эти страхи.
Когда барон обратился ко мне с просьбой преподать его дочери высшие тайны догматов, я сообразил, что обязан этим Евфимии, которая задумала воздействовать на Гермогена через его сестру. Так Евфимия сама указывала мне способ овладеть прекраснейшей добычей, которую моя огненная мечта изображала, прельщая меня тысячами соблазнительных фантазий. Разве видение в церкви не было ниспослано высшей властью, действенной во мне, чтобы заверить меня: она будет моею, и ничто, кроме нее, не умиротворит вихря, свирепствующего во мне и обрекающего меня бешенству волн.
Я пламенел, увидев Аврелию, приблизившись к ней, коснувшись ее платья. Кипучая кровь устремлялась в таинственную мастерскую моей мысли, и я излагал чудесные тайны вероучения в зажигательных притчах, чей глубинный смысл сводился к чувственному буйству пылающей ненасытной любви. Пыл моих излияний должен был поразить Аврелию электрическим током, заранее обезоружив ее.
Притчи, вверженные ей в душу без ее ведома, должны были там диковинно произрасти, распространиться сияющим огнем своей глубинной сути, заселить ее грудь предвкушениями негаданных услад, чтобы она, изнуренная, израненная несказанным влечением, сама упала бы в мои объятья. Я кропотливо обдумывал мои так называемые уроки, я искусно нагнетал напряжение моих высказываний, а смиренная девица внимала мне, молитвенно сложив руки, не смея даже заглянуть мне в глаза, но ни малейшее содрогание не говорило о том, что мои слова тронули ее.
Мои потуги ни к чему не привели; нет, не Аврелию разжигал я, соблазняя гибелью, а всего лишь самого себя истязал пламенем, которое и без того беспощадно снедало меня.
Неистовствуя от боли и вожделения, я ломал себе голову злоумышлениями против Аврелии, а перед Евфимией разыгрывал экстаз и самозабвенную страсть, хотя в глубине души ненавидел ее все пламеннее и вымещал этот непостижимый разлад, когда виделся с баронессой, уже содрогавшейся от моего сладострастного бешенства.
Ей было невдомек, что я таю в моей груди, и невольно она уступала моему тиранству, все более неограниченному и прихотливому.
Все чаще пытался я измыслить какое-нибудь хитроумное насилие, перед которым Аврелия пала бы, утолив мои нестерпимые желания, но стоило мне увидеть ее, и мне представлялся рядом с нею ангел-хранитель, своим покровом отвращающий вражеские козни. Тогда я трепетал всем телом, и мой злой умысел бывал убит холодом. Наконец меня осенило: что, если мне помолиться с ней, ведь молитва тоже воспламеняет, хоть это и богоугодное пламя, однако и от него происходит тайное возбуждение души, и вот оно уже вызывает бурные волны и, как спрут, вытягивает щупальца в поисках неведомой добычи, без которой грудь разорвется от невыразимой жажды. Не выдаст ли тогда себя земное за небесное, не предстанет ли оно возбужденному чувству обетованием доступного, но преизобильного, наивысшего, блаженнейшего свершения; безрассудная страсть обознается, и алкание горней святыни прервется безымянным неиспытанным восторгом дольнего сладострастия.
К тому же я сильно рассчитывал на молитвы, сочиненные мною специально для Аврелии; повторяя их, она должна была поддаться моему коварству.
И я не ошибся!
Она вся вспыхнула, коленопреклоненная рядом со мною, возведя очи горе, вторя моей молитве, и перси ее всколыхнулись.
Тогда я как бы в молитвенном рвении взял ее за руки и прижал их к моей груди; она была так близко, что я чувствовал тепло ее тела, ее струящиеся локоны коснулись моих плеч, я потерял голову от неистового желания, я обнял ее в диком пылу и уже обжег поцелуями ее рот, ее перси, но, пронзительно крикнув, она уклонилась от моих объятий, и я не удержал ее, иначе меня сокрушила бы молния, сверкнувшая с небес.
Она устремилась в соседнюю комнату; дверь открылась, и появился Гермоген, он не двигался, уставившись в меня страшным, ужасным взором бесноватого. Я собрался с силой, вызывающе шагнул к нему и крикнул строптиво и заносчиво:
― Чего ты хочешь? Убирайся, полоумный!
Но Гермоген простер ко мне десницу с приглушенным криком, нагоняющим ужас:
― Я бы предложил тебе поединок, но пришел без меча, а на тебе убийство; у тебя глаза налились кровью, и кровь запеклась на твоей бороде.
Он скрылся, яростно хлопнув дверью и оставив меня одного скрежетать зубами над моей опрометчивостью: меня захватила минута, а теперь я пропал, если меня выдадут. Но пока никого не было, и, располагая временем, я осмелел, а дух, гнездящийся во мне, подстрекнул меня к действиям, отводящим удар, который могло навлечь на меня мое беспутство.
Улучив подходящий момент, я поспешил к Евфимии и с вызывающей дерзостью во всех подробностях описал происшествие с Аврелией. Евфимия не стала шутить над моим промахом, как я предпочел бы, и я убедился, что хваленое полновластие духа и высшая точка зрения вполне совместимы с придирчивой ревностью; вдобавок ее беспокоила Аврелия, имевшая все основания пожаловаться на меня, а тогда не мог не потускнеть мой святительский нимб, да и наша с ней тайна оказалась бы под угрозой. О Гермогене с его зловещими словами, до сих пор сверлившими мне душу, я не упомянул; опасаясь сам не знаю чего.
Несколько минут Евфимия не отвечала мне, только пристально, неотступно и загадочно смотрела на меня, как бы погрузившись в раздумье.
― Угадаешь ли ты, Викторин, ― произнесла она наконец, ― какая великолепная мысль, истинная находка даже для моего духа, только что пронзила меня!
Где тебе, напряги же крылья, иначе ты отстанешь от меня, я взлетаю высоко. Конечно, я диву даюсь, как это ты вместо того, чтобы вознестись над жизнью со всеми ее приметами и частностями, пасуешь перед хорошенькой девочкой и, едва опустившись рядом с ней на колени, перестаешь владеть собой и лезешь к ней с объятьями и поцелуями, однако я не осуждаю тебя за твою слабость. Насколько я знаю Аврелию, стыд не позволит ей пожаловаться, и она разве что измыслит предлог, чтобы уклониться от твоего слишком пылкого преподавания. Так что твоя распущенность и твоя неуемная похоть не грозят нам, по-моему, сколько-нибудь существенными неприятностями.
Не скажу, что я ненавижу Аврелию, вовсе нет, но меня злит эта тихоня, эта святоша, ведь, в сущности, она отъявленная гордячка. Представь себе, я унизилась до заигрывания с нею, а ей хоть бы что, она все такая же неприступная, скрытная и недоверчивая. Вот что восстановило меня против нее: ее вечная неподатливость и уклончивая строптивость в отношении меня.
И вот грандиозная мысль: увидеть этот цветочек, столь гордый великолепием своей блестящей расцветки, сорванным и поблекшим.
Надеюсь, ты окажешься на высоте моей грандиозной мысли, а уж средства, позволяющие безошибочно и без труда достигнуть цели, не заставят себя ждать.
Кстати, это способ оговорить Гермогена и избавиться от него.
Евфимия продолжала расписывать свой план, и каждое ее слово усугубляло мое отвращение к ней, так как она представлялась мне теперь лишь падшей женщиной и преступницей, и как я ни вожделел Аврелии, желая, следовательно, ее гибели, ибо только так я мог утолить неистовую беспредельную любовь, изводившую меня, соучастием Евфимии я брезговал и без обиняков отверг ее наущение, вознамерившись в глубине души полагаться лишь на самого себя и преуспеть без ее навязчивого пособничества.
Баронесса не ошиблась: Аврелия действительно не покидала своей комнаты, отговариваясь недомоганием, так что ее отказ от ближайших уроков был вполне извинительным. Поведение Гермогена несколько изменилось. Он больше не избегал барона и Рейнгольда и как будто живее откликался на внешние впечатления, зато участились припадки дикой вспыльчивости. Странным образом барон и Рейнгольд относились ко мне теперь иначе. Их любезность и предупредительность с виду оставались прежними; казалось, однако, что их угнетает некая задняя мысль, и наши беседы безнадежно утратили сердечность, оживлявшую их прежде. Скованность и холодность обоих настораживали меня, и во власти разных подозрений я вынужден был делать над собой серьезное усилие, чтобы не выдать своей тревоги.
Я достаточно понимал взгляды Евфимии, чтобы сообразить: положение осложнилось, и она взволнована, однако весь день нам не удавалось уединиться для откровенного разговора.
Глубокой ночью, когда все обитатели замка уже спали, обои в моей комнате раздвинулись, обнаружив дверь, о которой до сих пор я не имел ни малейшего представления. Ко мне вошла Евфимия, и я никогда еще не видел ее в таком смятении.
― Викторин, ― сказала она, ― мы в опасности. Гермоген, сумасшедший Гермоген что-то учуял, напал на след и разведал нашу тайну. Его вещий бред не лишен значения, в нем слышатся устрашающие прорицанья той темной силы, которая движет нами, и барон прислушивается к ним, он подозревает и без всяких объяснений мучит меня своей слежкой.
Правда, Гермоген вряд ли пронюхал, что святым вырядился именно ты, граф Викторин, однако он настаивает на том, что в тебе таится злокозненное предательство нам на погибель, что сам дьявол проник в дом с монахом-втирушей, отсюда сатанинская зараза и проклятье измены.
Дальше так продолжаться не может, я устала под гнетом ребячливого старца, который к тому же страдает ревностью и вздумал учинить надзор за каждым моим шагом. Мне наскучила эта игрушка, я выброшу ее, и ты, Викторин, подчинишься на этот раз моему замыслу, ибо только таким путем ты сохранишь свое инкогнито, а иначе ты попадешься, и наша изысканная связь, гениальное изобретение нашего духа, уподобится вульгарному семейному маскараду, тошнотворной пище для сплетен и злословия. Прочь докучного старца, а как это лучше сделать, мы обсудим, ― по-моему, поступить нужно так:
Как ты заметил, Рейнгольд по утрам хлопочет по хозяйству, а барон гуляет в горах, он ведь любитель природы. Прокрадись в парк пораньше и присоединись к нему невзначай. Отсюда рукой подать до диких, страшных скал; когда взберешься на скалу, перед глазами разверзнется черная бездна, а прямо над бездной торчит так называемый Чертов Трон. Народ выдумал, будто над бездной клубится ядовитая дымка, одуряющая того, кто осмеливается заглянуть в бездну, так что он срывается в пропасть, и ему нет спасения. Барон высмеивает эту сказку, он повадился, стоя над бездной, любоваться окрестными красотами. Только подзадорь его, и он сам тебя проводит на это пресловутое место; он там встанет, воззрится на окрестности; один удар твоего крепкого кулака ― и его старческое слабоумие больше никогда не будет стеснять нас.
― Этому не бывать, ― вспылил я, ― мне знаком этот гибельный обрыв, знаком Чертов Трон, и этому не бывать. Сгинь вместе с гнусностью, которой ты от меня ждешь!
Евфимия так и взвилась, взор ее дико сверкнул, ее лицо искривилось гримасой бешенства, бушевавшего в ней.
― Малодушный, ― вскричала она, ― ты с твоей глупой трусостью дерзаешь мне перечить? Тебе дороже позорное ярмо, чем держава, разделенная со мною? Но тебе не вывернуться, ты у моих ног и у меня во власти. Изволь повиноваться, завтра же устрани того, кого я не желаю больше видеть.
Она говорила, а меня подстрекнуло глубочайшее презрение к ее ничтожному бахвальству, и с едкой издевкой ответил я ей раскатистым смехом, и она содрогнулась, и на ее лице проступила мертвенная бледность, выдававшая страх перед роковым предначертанием:
― Сама ты сумасшедшая, ― кричал я, ― ты мнишь себя царицей жизни, ты считаешь жизнь своей игрушкой; смотри, как бы эта игрушка не заострилась в твоей руке и не пронзила тебя насмерть! Знай, несчастная, я, над которым ты якобы властвуешь в твоем немощном бреду, я твой рок, а ты моя узница, и твоя кощунственная игра ― всего лишь корчи хищника, прикованного в клетке. Знай, несчастная, твой дружок расшибся вдребезги в той самой бездне, и ты ласкала не меня, ты ласкала возмездие! Сгинь же в отчаянье!
Евфимию зашатало, она бы рухнула на пол в конвульсиях, но я подхватил ее и выставил через дверь в обоях, откуда она пришла. Я был не прочь прикончить ее, не знаю, что меня удержало; запирая дверь в обоях, я всерьез считал, что дело сделано. Я же слышал пронзительный крик, да и двери уже хлопали.
Так и я поднялся на некий пьедестал и свысока взглянул на суету низменной человечности; где один удар, там и другой, и если я объявил себя духом возмездия, я должен был ужаснуть. Евфимия была обречена; сверхчеловеческому духу, гнездившемуся во мне, было угодно только одно: сладострастное единение жгучей ненависти с пламеннейшей любовью. Я должен был уничтожить Евфимию и в тот же миг овладеть Аврелией.
Оказывается, я недооценил внутреннюю силу Евфимии, позволившую ей блистать утром как ни в чем не бывало. Она сама призналась, что ночью она сначала, как сомнамбула, страдала от луны, а потом от спазм; барон, казалось, ей сочувствовал, Рейнгольд, судя по его взгляду, не очень-то ей верил. Аврелия оставалась в своей комнате, ее отсутствие меня бесило. Евфимия пригласила меня к себе, когда все угомонятся, а мне было не впервой прокрадываться к ней.
Вообще же ее приглашение меня окрылило, ибо близилось мгновение, когда свершится ее злая судьба. В складках моей рясы я спрятал острый ножик, служивший мне с детства (я искусный резчик по дереву). Теперь я решился на убийство и отправился к ней.
― Помнится, ― начала она, ― вчера нас обоих одолел тяжкий морок, на нас веяло безднами, но все прошло.
И по обыкновению, мы с ней предались прихотливому разврату; с моей стороны это было дьявольское надругательство над ней, и я испытывал извращенное наслаждение, барахтаясь в ее срамной скверне. Она лежала в моих объятиях, когда выпал мой ножик; она вздрогнула, словно смерть коснулась ее, а я снова спрятал его, отсрочив убийство, для которого предназначалось уже другое оружие.
Евфимия заранее распорядилась поставить на стол итальянское вино и сладости.
«Куда девалась ее хитрость?» ― подумал я, ловко подсунул ей свой стакан и для виду отдал должное сладостям, которые между тем ронял в свои широкие рукава. Я выпил один стакан вина, потом другой, потом третий, но всякий раз это был ее стакан. Вдруг она притворилась, что слышит шум, и поспешила отослать меня.
По ее расчетам я должен был умереть в своей комнате! Я прокрался по длинным полутемным коридорам; вот и комната Аврелии, я стоял у ее двери как зачарованный.
Мне виделась она, она парила передо мною, преисполненная любовью, как в том видении; она влекла меня за собою, и я не мог не последовать за ней. Дверь открылась, послушная моей руке; я был уже в комнате, дверь в будуар была приоткрыта, оттуда тянуло духотой; одуряющее веянье пуще распалило меня, я задыхался.
Из будуара доносились глубокие жалобные вздохи; даже ей, наверное, снилось предательство и убийство; я слышал, как она молится во сне.
«Торопись, торопись, что ты медлишь, мгновенье промчится», ― подталкивало меня изнутри нечто непостижимое.
Я шагнул было в кабинет, когда тишина позади меня взорвалась криком:
― Ах ты, презренный! Брат убийца! Наконец-то ты мне попался! ― Казалось, меня схватил великан.
То был Гермоген; мне потребовалась вся моя сила, чтобы вырваться; я бросился прочь, но он снова вцепился в меня сзади и в бешенстве принялся грызть мне шею.
Я не помнил себя от боли и ярости, но осилить его мне не удавалось; наконец я изо всех сил оттолкнул его, а когда он снова напал на меня, я нашарил мой ножик; я пырнул его раза два, он захрипел и повалился на пол. Глухой шум разнесся по всему коридору, ибо поединок отчаянья выдворил нас из комнаты.
Гермоген упал, а я как затравленный зверь устремился вниз по лестнице; по всему замку надрывались уже голоса: «Убийство! Убийство!»
В темноте мельтешили горящие свечи, поспешные шаги слышались в длинных коридорах; страх сбил меня с толку и загнал меня на безлюдную угловую лестницу.
Шум и свет преследовали меня, уже поблизости от меня слышался ужасающий крик: «Убийство! Убийство!» Я узнал голоса барона и Рейнгольда, они науськивали слуг.
Как ускользнуть, где притаиться?
Когда я шел убивать Евфимию ножом, которым только что зарезал безумного Гермогена, я думал, что просто выйду с окровавленным орудием убийства в руке и в страхе перед моей таинственной властью никто меня не остановит; однако теперь я сам изнывал от смертельного страха. Наконец, наконец я выбрался на спасительную лестницу; сутолока переместилась в комнаты баронессы, вокруг стало потише; я спустился в три могучих прыжка, портал был в нескольких шагах. В коридорах снова задребезжал пронзительный крик; что-то подобное я уже слышал в прошлую ночь.
«Так она мертва, она убита ядом, который предназначала для меня», ― невнятно сказал я себе. Из комнат Евфимии снова хлынул свет. Аврелия отчаянно взывала о помощи. И снова ужасный вопль: «Убийство! Убийство!» Это несли труп Гермогена.
«Не упустите убийцу», ― я узнал голос Рейнгольда.
Я не мог сдержать гневного смеха, его отзвуки гудели в коридорах и в зале, и мой голос был не менее страшен:
― Безумцы, вы хотите изловить рок, обрушившийся на преступных богохульников?
Они услышали меня, они столпились на лестнице недвижно, как зачарованные. Я больше не думал о бегстве, я бы вышел к ним, я бы громовыми глаголами поведал о Божьем отмщении, постигшем святотатцев. Однако ― о ужас! ― передо мной возник Викторин весь в крови, оказывается, то были его слова.
Ужас шевелил волосы у меня на голове; обезумев от страха, я бросился в парк!
Выбравшись оттуда, я услышал, что меня преследует конский топот; силы оставили меня, а надо было спасаться; корень дерева ― и тот подстерегал меня; я споткнулся, и лошади встали надо мной. То был егерь Викторина.
― Спаси вас Христос, милостивый господин, ― сказал он, ― в замке что-то неладное. Кричат об убийстве. Вся деревня поднялась. Все может быть; хорошо еще, что ангел внушил мне седлать коней и скакать сюда из городка; ранец приторочен к седлу, в нем вы найдете все, что вам требуется, милостивый господин. Ведь нам с вами не по дороге, там ведь что-то худое приключилось, не правда ли?
Я подтянулся и, садясь в седло, отправил егеря обратно в городок, обещав потом с ним снестись. Как только темнота поглотила его, я покинул седло и, стараясь не шуметь, повел лошадь в еловые дебри, черневшие передо мной.
Раздел третий.ПУТЕШЕСТВИЕ С ПРИКЛЮЧЕНИЯМИ
Первые лучи солнца, засиявшие сквозь темную еловую хвою, я встретил на берегу ручья; каждый камешек был виден сквозь его веселые, чистые струи. Нелегко было пройти с лошадью через лесную чащу, но теперь лошадь спокойно стояла рядом со мной, и пришло время заняться ранцем, притороченным к седлу.
Ранец снабдил меня бельем, костюмом, да еще в руки мне попал кошелек, туго набитый золотом.
Я не замедлил переодеться и, найдя в несессере миниатюрные ноженки с гребешком, остриг себе бороду и, как умел, поправил себе волосы. Я избавился от рясы, в которой нашелся и роковой ножик, и Викторинов бумажник, и фляга с дьявольским эликсиром (я еще не до дна осушил ее), и когда я, вырядившись на светский манер, примерив дорожную шапочку, увидел свое отражение в ручье, я не без некоторого усилия отождествил себя с интересным незнакомцем. Опушка леса была совсем близко; вдалеке я увидел клубящийся дым, услышал умиротворяющий колокольный звон и понял, что нахожусь в окрестностях селения. Не успел я подняться на небольшую возвышенность, как передо мной распростерлась уютная живописная долина, в которой виднелось большое село. Я выбрался на извилистый большак и, как только рискованная круча осталась позади, взгромоздился на лошадь, чтобы хоть немного приноровиться к неведомому мне искусству верховой езды.
Спрятав рясу в дупле и вверив дремучему лесу все улики, неблагоприятные для меня, я как бы сбросил с себя и мрачную тень замка; ко мне вернулось хорошее расположение духа, и я даже подумал, не моя ли раздраженная фантазия явила мне обезображенного, окровавленного Викторина и не вдохновленный ли свыше внутренний голос помимо моей воли прозвучал в моих последних словах, брошенных в лицо преследователям, чтобы отчетливо засвидетельствовать истинную таинственную неотвратимость моего якобы случайного появления в замке и моих действий.
Не сам ли правосудный рок избрал меня, чтобы наказать кощунственное посягательство да еще спасти душу грешника в самой его погибели? Лишь Аврелия светлым видением продолжала витать во мне, и едва я помышлял о ней, у меня буквально ныло сердце.
Однако во мне крепла уверенность, что чужбина может свести меня с нею и она не устоит передо мною, ибо ей тоже не жить без меня.
Я заметил, что встречные останавливаются и удивленно провожают меня глазами, а сельский трактирщик, взглянув на меня, так опешил, что едва находил слова, и я струхнул не на шутку. Пока я сидел за завтраком, а моей лошади тоже задали корму, в распивочной собрались крестьяне и начали шептаться, косясь на меня, как на какого-нибудь лютого зверя.
Их полку скоро прибыло, и уже настоящая толпа ротозеев теснилась вокруг, пялясь на меня с бестолковым любопытством. Я не без труда делал вид, что не обращаю на них внимания, и, во всеуслышанье кликнув хозяина, велел оседлать мою лошадь и приторочить ранец. Он удалился, криво ухмыляясь, но отсутствовал недолго: вслед за ним в трактир ввалился высоченный мужлан, шагнувший ко мне с курьезной солидностью и строгой миной, как полагается при исполнении служебных обязанностей. Он испытующе воззрился на меня. Я же храбро ответил взглядом на взгляд, и вот мы уже стояли друг против друга лицом к лицу. Тут уже он несколько спасовал и как бы в поисках поддержки переглянулся с толпящимися тут же односельчанами.
― Ну, выкладывайте, ― поднял голос я, ― я вижу, вам не терпится поговорить со мной.
С достоинством откашлявшись, как лицо с весом, он заговорил, силясь придать своему голосу надлежащую сановитость:
― Вам, господин, отбыть отсюда не дозволяется, пока вы не поставите в известность нас, тутошнего судью, кто вы есть по всем категориям, сиречь откуда вы родом, каково ваше сословие и звание, а также откуда вы прибыли и куда держите путь, по всем категориям, то есть местоположение, наименование, округ и город и все, соответственно, а кроме того, надлежит вам предъявить нам, то есть судье, паспорт, прописанный и подписанный, с печатью по всем как есть категориям, как предписано и установлено.
До того момента мне, признаться, и в голову не приходило, что негоже путешествовать безымянному, и уж совсем я не учитывал, как диковинно я выгляжу, с грехом пополам обкорнав себе бороду, и как не идет мне костюм, не свойственный монашескому благолепию, что на каждом шагу будет навлекать на мою особу досадное подозрение и расследование. Так что бдительность сельского судьи застала-таки меня врасплох, и я никак не мог измыслить ничего вразумительного. Оставалось положиться на то, что смелость города берет, и я начал как можно тверже и бестрепетней:
― Обстоятельства вынуждают меня избегать огласки, и потому паспорта вы от меня не дождетесь, но имейте в виду: я человек с положением, и вам лучше не приставать ко мне с неуместными формальностями.
― Ого! ― рявкнул сельский судья, вытащив объемистую табакерку, куда вместе с ним норовили наведаться за изрядной щепотью по крайней мере пятеро его подручных, ― ого, а ну-ка потише, господин хороший! Уж соблаговолите, ваше превосходительство, не брезговать нами, то есть судьею, да и паспорт вам показать придется, без этого нельзя, ибо, по правде сказать, здесь в горах последнее время повадились шнырять такие образины, что не приведи Господи; нападут из чащобы, и поминай как звали; ни дать ни взять сам, не к ночи будь помянут, и впрямь это окаянное племя, тати, грабители, устраивают засады на проезжающих, творят всяческие пакости, то пожар устроят, то прирежут кого-нибудь, а вы, господин хороший, не в обиду будь сказано, выглядите не по-людски и уж больно смахиваете на одного супостата, ихнего главаря, то есть все приметы налицо, по всем категориям, согласно описанию и предписанию, что получено нами, сиречь судьей. Так что хватит ломаться и рассусоливать, давай паспорт, или посадим в кутузку!
Убедившись, что голыми руками этого верзилу не возьмешь, я вынужден был испробовать другую тактику:
― Достопочтенный господин судья, ― заговорил я, ― если бы вы нашли возможным удостоить меня беседы с глазу на глаз, я бы без труда устранил все ваши сомнения и вверил бы вашему благоразумию тайну моего слишком броского, по-вашему, обличил и костюма.
― Он тайну откроет, ха-ха! ― гаркнул судья. ― Сдается мне, я наперед его раскусил; ну, да ладно, оставьте нас, люди добрые, только, чур! ― следите за окнами и дверями; ни единой живой души не впускать и не выпускать!
Когда все вышли, я начал:
― Войдите в мое положение, господин судья: мне приходится спасаться бегством; слава Богу, друзья пособили мне, а то я так и изнывал бы в заточенье под угрозой насильственного пострига, а уж из монастыря, сами знаете, не убежишь. Позвольте мне не распространяться подробнее обо всех превратностях моей горестной жизни; зложелательство моей семьи преследует меня ковами и кознями, а все потому, что я влюбился в девушку простого звания. Видите, у меня даже борода выросла, пока я томился в неволе, и тонзурой меня уже заклеймили, и рясу на меня напялили. Переоделся-то я только здесь в лесу, уже в бегах, за мной ведь гонятся. Сами посудите, могу ли я выглядеть иначе, каждый на вашем месте принял бы меня за разбойника. Где я вам возьму паспорт, сами подумайте, но кое-чем я могу удостоверить мою личность и подкрепить мои признания.
С этими словами я достал кошелек, выложил три звонких дуката, и строгая взыскательность господина судьи так и расплылась фамильярной ухмылкой:
― Ваши удостоверения, господин, ― ответил он, ― разумеется, говорят сами за себя, но не взыщите, по всем категориям они пока еще не сходятся, и уж если вам загорелось подвести итог с натяжечкой, удостоверения должны быть соответственные.
Мошенник знал, чего потребовать, и получил еще один дукат.
― Признаю, ― сказал судья, ― что я дал маху, подозревая вас; путешествуйте себе на здоровье, только привыкайте, если вы уже не привыкли, сторониться большака, держитесь лучше окольных дорог, пока малость не образите вашу личность.
Он раскрыл дверь настежь и громогласно оповестил односельчан, сгрудившихся напротив:
― Этот господин ― заправский господин по всем категориям; у нас с ним была конфиденциальная аудиенция, и он дал показания нам, то есть судье; путешествует он инкогнито, сиречь тайком, а вернее, не вашего ума дело как, вот и утритесь, олухи! Счастливого путешествия, милостивый государь!
Теперь крестьяне ломали передо мной шапки в почтительном молчании, а я влезал на лошадь. Я предпочел бы побыстрее миновать ворота, но лошадь вздыбилась, а я, незадачливый, неискушенный всадник, естественно, растерялся; лошадь плясала, пока у меня не закружилась голова, и я бы свалился на землю под оглушительный хохот крестьян, если бы не подбежали мне на помощь судья и трактирщик.
― Лихая же у вас лошадь, ― сказал судья, сам чуть не прыснув.
― Лихая лошадь, ― повторил я, отряхиваясь.
Меня снова посадили в седло, но лошадь снова вздыбилась, храпя и фыркая, как будто что-то не пускало ее за ворота. Тут старый крестьянин крикнул:
― Эй, посмотрите-ка, у ворот сидит побирушка, старая Лиза; это ее проказы: она не дает проходу коняге, потому что его благородие ничего не подал ей.
Тут и мне бросилась в глаза оборванная старуха, притулившаяся в подворотне; она посмеивалась, не сводя с меня безумных глаз.
― Посторонись, побирушка! ― крикнул судья, старуха же взвизгнула:
― Братец в крови пожалел мне грошик, а видите, передо мной валяется мертвяк. Вот лошадь и упирается, и брату в крови никак не проехать, мертвяк-то вскакивает, но я его уложу, если братец в крови раскошелится на грошик.
Судья потащил было лошадь за узду, не слушая старухиного визга, однако и он не мог вывести лошадь за ворота, а старуха без умолку надрывалась:
― Братец в крови, братец в крови, давай грошик, давай грошик!
Я полез в карман, бросил деньги ей в подол, и старуха запрыгала, завопила в восторге:
― Хороши грошики, хороши, их подал мне братец в крови, хороши грошики!
Зато моя лошадь громко заржала, сделала курбет, судья не удержал ее, и она оказалась за воротами.
― Ну, вот и видно, что вы, господин, прирожденный наездник по всем то есть категориям, ― сказал судья, а крестьяне, высыпавшие за мной следом на улицу, вопили, наблюдая мои ужимки при разных аллюрах моего горячего скакуна:
― Вот это седок так седок! Сущий капуцин, право слово!
Происшествие в деревне, в особенности устрашающие прорицанья юродивой бабки, изрядно меня поразили. Следовало как можно скорее принять меры: при первой же возможности исправить свою внешность, чтобы впредь не привлекать соглядатаев, и назваться каким-нибудь именем; тогда меня труднее будет обнаружить в человеческих скопищах.
Жизнь представлялась мне темным, непроглядным предопределением, и я, неприкаянный, мог только ввериться волнам потока, куда бы он, неудержимый, ни забросил меня. Я был отрезанный ломоть, ничто меня больше не связывало, но и поддержки для меня больше никакой не осталось.
А большак на глазах оживлялся; по всем приметам, впереди угадывался богатый, многолюдный торговый город, и я ехал прямо туда. Немного дней прошло, и я увидел его; ни любопытных взглядов, ни расспросов, здесь было не до меня. В предместье я облюбовал большой дом; его окна были похожи на зеркала, золотой лев с крыльями красовался над дверью. Людское море не оставляло эту дверь в покое своими приливами и отливами, кареты то останавливались, то снова трогались с места, в нижних комнатах звенели стаканы и слышался смех. Не успел я спешиться у двери, как услужливый слуга принял мою лошадь и убрал ее. Расфранченный кельнер, позванивая ключами, встретил меня и повел вверх по лестнице; на втором этаже он еще раз покосился на меня, и мы поднялись на третий этаж, там он отпер для меня комнату поплоше и учтиво осведомился, что мне угодно покуда до обеда, который накрывают к двум часам в зале номер 10 на первом этаже, и тому подобное. «Принесите мне бутылку вина!» Таково было первое мое слово. Наконец-то и мне позволила вставить словечко эта вышколенная хлопотливая услужливость.
Только я уединился, как в дверь постучали, и показалось лицо, до того потешное, что вспомнились личины, которые мне прежде случалось видеть. Остренький красный нос, пара малюсеньких, но блестящих глазенок, продолговатый подбородок и к тому же торчащий, пудреный кок, хотя сзади, как я потом убедился, прическа была сделана под императора Тита, огромное жабо, пламенеющий жилет с двумя внушительными цепочками часов, панталоны, фрак, где зауженный, где мешковатый и, кажется, сшитый так умышленно! Ко мне приближалась фигурка, изогнувшаяся в невероятном поклоне еще в дверях, а в руках сей посетитель держал шляпу, ножницы и гребень, говоря при этом:
― Я здешний цирюльник, благоволите снизойти до моих услуг, до моих смиреннейших услуг.
Эта миниатюрная фигурка, похожая на засушенный осенью летучий лист, была столь курьезна, что я чуть было не расхохотался. Однако я нуждался в цирюльнике и без обиняков осведомился, берется ли он придать приличный вид моей шевелюре, несколько спутанной долгим путешествием да еще испорченной неряшливыми ножницами. Он глянул на мою голову, как требовательный художник, манерно изогнулся, растопырил персты и приложил их к своей груди с правого бока:
― Приличный вид? О Господи! Пьетро Белькампо, именуемый гнусными завистниками просто Петер Шёнфельд, как божественного полкового трубача и горниста Джакомо Пунто они обзывают «Якоб Штих», тебя недооценивают! Но не сам ли ты держишь свою свечу под спудом, хотя мог бы стать светилом в свете? Разве форма твоей руки, разве искра гения, вспыхивающая в твоем оке и попутно окрашивающая денницей твой нос, разве все твое существо не свидетельствует перед взором знатока о том, что в тебе таится дух, взыскующий идеала? Приличный вид? Разве так это называется, сударь?
Я попросил маленького чудака успокоиться, так как я-де вполне доверяю его сноровке.
― Сноровка! ― снова вскипел он. ― Что такое сноровка? При чем тут норов? Может быть, речь идет о том, кто норовит прыгнуть локтей на тридцать и сваливается в ров, хотя пять раз до того испытывал свой глазомер? Или имеется в виду тот, кто за двадцать шагов метит чечевицей в игольное ушко? Или тот, кто, повесив десять пудов на шпагу, балансирует ею на кончике своего носа шесть часов, шесть минут, шесть секунд и еще один миг? Вот что такое сноровка! Ею пренебрегает Пьетро Белькампо, ибо художество, святое художество одушевляет его. Да, художество, сударь, художество! Моя фантазия бродит в чудесном храме локонов, в художественном кружеве, чьи трепетные заводи творит и растворяет веянье зефира. Там его поприще, там его сфера, там его нива. Ибо художеству присуще божественное, но божественно не то, что слывет обычно художественным, нет, оно возникает из всего того, что, собственно, и есть художество! Вы поймете меня, сударь, ибо, по-моему, вы ― голова, о чем свидетельствует вон та кудерь справа над вашим высокочтимым лбом.
Я заверил его, что вполне понимаю его рассуждения, и, весьма развлеченный столь самобытным чудачеством, я, в намерении испытать на себе его самохвальное художество, отнюдь не позволял себе посягнуть на его пыл и пафос.
― Что же рассчитываете вы, ― осведомился я, ― извлечь из моего нечесаного колтуна?
― Все, что вы изволите, ― ответил малютка, ― однако, если замысел Пьетро Белькампо, художника, имеет для вас какую-нибудь ценность, предоставьте мне сперва исследовать вашу дражайшую макушку в надлежащих пропорциях с ее протяженностью и объемом, а также ваш стан, вашу поступь, вашу мимику, вашу жестикуляцию, и тогда я порекомендую вам ваш стиль: античный, романтический, героический, величественный, наивный, идиллический, иронический или же юмористический; тогда осмелюсь я заклясть дух Каракаллы, Тита, Карла Великого, Генриха Четвертого, Густава Адольфа, Вергилия, Тассо или Боккаччо… Сей дух вселится в мои персты, оживит их фибры, и под музыку ножниц выйдет шедевр. Я, сударь, довершу формирование вашей личности, что скажется во всей вашей жизни. Однако теперь извольте ступить разок-другой, не покидая комнаты, а я присмотрюсь, прикину, вникну ― не откажите в любезности.
Вынужденный повиноваться этому оригиналу, я зашагал по комнате, как он того желал; при этом я всячески пытался не выказывать монашеского благолепия, от которого, как известно, полностью избавиться невозможно, как бы давно ты ни покинул монастырь. Малютка пристально наблюдал за мной, потом засуетился вокруг меня, как бы вторя мне своими шажками; он отдувался, охал, вытащил даже носовой платок, чтобы отереть пот со лба. Наконец он угомонился, и я спросил его, представляет ли он себе теперь, как приняться за работу. Он со вздохом ответил:
― Ах, сударь! Как же так? Вы не верны себе, в движении вашем чувствуется умышленность, заданность, одна ваша натура противоборствует другой. Шагните еще, сударь!
Мне отнюдь не улыбалось дальнейшее освидетельствование, и я заупрямился, потребовав, чтобы он либо начинал меня стричь, либо я буду вынужден обойтись без его художества, если он все еще колеблется.
― Умри же, Пьетро, ― возопил малютка с невообразимой горячностью, ― умри же, ибо тебя не хочет знать этот мир, где утрачены верность и откровенность. Вам бы восхититься моей зоркостью, достигающей глубин вашей души, вам бы, сударь, почтить мой гений! Мне не удался гармонический синтез всего того несовместимого, что замечается в движениях ваших и в самой вашей личности. Ваша поступь, сударь, ― это поступь духовного лица. Ex profundis clamavi ad te Domine ― Oremus ― Et in omnia saecula saeculorum ― Amen![3]
Малютка пропел эти слова с хрипотцой и надрывом, безукоризненно имитируя осанку и жестикуляцию монаха. Он поворачивался, как священник перед алтарем, преклонял колени, снова вставал, но вдруг напустил на себя заносчивую строптивость, наморщил лоб, глянул свысока и произнес:
― Мир ― мое владение; я богач, умник-разумник, а вы нет, вы все ― кроты в сравнении со мной. Кланяйтесь же мне! Смотрите, сударь, ― продолжал карапуз, ― вот первоэлементы вашей наружности, и если вы не возражаете, то я, исходя из ваших черт, форм и душевных качеств, попытаюсь частично слить Каракаллу, Абеляра и Боккаччо, чтобы сплав принял завершенный образ, и начну строить невиданное антично-романтическое здание из ваших эфирных локонов и волосков.
Я не мог отказать малышу в проницательности и не преминул открыть, что действительно имел отношение к духовенству, успев даже удостоиться тонзуры, которую, однако, предпочел бы не выставлять напоказ.
Крошка занялся моими волосами, кривляясь, приплясывая и витиевато разглагольствуя. То он мрачнел и хмурился, то посмеивался, то изображал атлета, то поднимался на цыпочки, и как я ни подавлял смех, невозможно было смеяться больше моего.
Наконец он справился со своей задачей, и, предупредив новый взрыв его красноречия (слова уже теснились у него на языке), я спросил его, нет ли кого-нибудь способного сделать с моей запущенной бородой то же, что он сделал с волосами. Цирюльник загадочно усмехнулся, подкрался на цыпочках к двери и запер ее. Потом он тихонько возвратился на середину комнаты, чтобы изречь:
― О, золотые времена, когда борода и кудри головы ниспадали единым струящимся потоком, краса мужа и чарующий материал для художника. Вы минули, золотые времена! Мужи поступились естественным своим убором, и возник презренный цех, истребляющий бороду до корня своей омерзительной снастью. О вы, гнусные, негодные брадобреи, брадорезы, правьте свои ножи на провонявших маслом черных ремнях назло художеству, трясите вашими бахромчатыми кисетами, бренчите вашими тазиками, вспенивая мыло, брызгаясь вредным кипятком, с кощунственной наглостью вопрошайте ваши жертвы, что засунуть им за щеку: большой палец или ложку? Но встречаются еще такие Пьетро, противодействующие вашему скверному промыслу, даже опускаясь до вашей постыдной поденщины, даже искореняя бороды, они пытаются спасти то, что можно, то, что еще возвышается над морем бушующего времени. Что такое бакенбарды с тысячами своих вариаций, с прелестными своими завихрениями и округлостями, то изгибающиеся нежной овальной линией, то грустно никнущие в ложбинке выи, то дерзко возносящиеся над уголками рта, то смиренно утончающиеся и вытягивающиеся в ниточку, то разлетающиеся в горделивом парении своих прядок ― что они такое, если не ухищрение нашего художества, все еще процветающего в своей приверженности к священной красоте? Эй, Пьетро, яви дух, тобою движущий, отличись художеством в самом жертвенном нисхождении до нестерпимого брадобрития.
Произнося такие слова, крошка вытаскивал весь набор брадобритвенных принадлежностей и начал снимать с меня мою бороду, причем рука у него была легкая и уверенная. Поистине его художество до неузнаваемости изменило мое обличье, и теперь я нуждался только в платье, не столь заметном, чтобы своим покроем возбуждать опасный интерес к моей особе. Крошка стоял, улыбаясь мне от внутреннего удовлетворения. Я сказал ему, что не имею никакого знакомства в городе, а мне весьма желательно по-здешнему приодеться. При этом я втиснул в его пальцы целый дукат, вознаграждая его старания и возжигая усердие, так как весьма нуждался в посыльном и ходатае. Весь просветлев, крошка любовался дукатом у себя на ладони.
― Драгоценный любитель художества и меценат, ― начал он, ― вы не обманули моих надежд; моей рукою двигал дух, и в орлином размахе ваших бакенбард сказывается широта вашей души. Мой друг Дамон, мой Орест не уступает мне ни по гению, ни по глубокомыслию; он сделает для остального вашего стана то, что я сделал для вашей головы. Я подчеркиваю, сударь, он костюмотворец, вот настоящее обозначение его призвания, для которого слишком низменно и буднично звание портной. Он поглощен идеальным, его фантазия ― истинный кладезь форм и образов, и в его лавке чего только нет, товар на любые вкусы. Вам явится там наимоднейшее в неисчерпаемых своих нюансах, то нестерпимо, непревзойденно блещущее, то самоуглубленно-высокомерное, то бесхитростно суетящееся, то саркастическое, едкое, брюзгливое, угрюмое, развязно-прихотливое, жеманное, залихватское. Первый сюртук юнца, заказанный помимо придирчивой маменьки и гувернера, костюм господина, которому за сорок, чьи седины нуждаются в пудре, притязание престарелого жизнелюба, светский лоск ученого, солидность богатого купца, чопорность зажиточного бюргера ― все это у вас перед глазами в лавке моего Дамона; несколько секунд ― и вы насладитесь мастерством моего друга.
Он запрыгал прочь и вскоре привел ко мне высокого упитанного мужчину, одетого с иголочки; словом, это был сущий антипод моего малютки по своему внешнему облику и по всему своему складу, однако оказалось, что это и есть его Дамон.
Дамону, очевидно, служили меркой его глаза, которые скользнули по мне с головы до ног, после чего он распаковал обновки, принесенные приказчиком, и они вполне удовлетворили меня, как будто он заранее знал, что я пожелаю приобрести. Потребовалось время для того, чтобы я убедился в тонком чутье костюмотворца, как выспренне титуловал его крошка; Дамон и вправду одел меня так, что я больше не бросался в глаза, а если и привлекал внимание, то достаточно лестное, помимо моего сословия и профессии, которые как-то переставали интересовать досужих соглядатаев. И действительно, сложная задача ― подобрать себе, так сказать, обобщенный костюм, не только не вызывающий домыслов о том, какая именно у тебя профессия, а, напротив, исключающий возможность такого любопытства. Костюм свидетельствует о всемирном гражданстве скорее отвержением, нежели предпочтением тех или иных частностей и приблизительно сводится к тому же, что и хорошее воспитание, скорее отучающее, чем приучающее к тем или иным действиям.
Малыш вновь рассыпался в заковыристых гротескных оборотах, и поскольку другие, судя по всему, были менее благосклонны к его словесным излишествам, чем я, он был рад-радехонек извлечь свою свечу из-под спуда. Дамон, человек положительный и, как мне показалось, благоразумный, схватил наконец его за плечо и сказал:
― Шёнфельд, опять тебя заносит, ты же мелешь невесть что; бьюсь об заклад, у господина уши заболели от твоей бессмыслицы.
Белькампо повесил было нос, подобрал свою пыльную шляпу и закричал, выпрыгивая за дверь:
― Так третируют меня даже лучшие мои друзья!
Прощаясь, Дамон сказал мне:
― Шёнфельд ― зверек редкостный. Вот уж кто дочитался до чертиков. При этом он добряк и свое дело знает, поэтому я с ним все-таки лажу, потому как если человек хоть в чем-нибудь смыслит, пусть иной раз он и хватит через край, с него взятки гладки.
Когда моя комната опустела, я принялся перед большим зеркалом вырабатывать себе походку. Малыш-парикмахер дельно предостерег меня. Монаха всегда выдает походка, косолапая и притом спотыкливо-поспешная, чему причиной долгополое облачение, мешающее шагнуть, и привычка к быстрым движениям, образующаяся от церковных служб. Отсюда же выпячивание груди как реакция на поклоны и застарелая неестественность рук (монах никогда не размахивает ими; они у него либо сложены, либо спрятаны в длинных рукавах), так что наметанный глаз всегда узнает монаха. Я силился все это преодолеть, так как малейший отпечаток монашеского прошлого меня не устраивал. Чувства мои находили успокоение лишь тогда, когда вся моя жизнь представлялась мне исчерпанной и обесцененной, как будто для меня начиналось новое существование и мой дух вживался в новый образ, постепенно вытеснявший даже прежние воспоминания до полного их исчезновения.
Уличная сутолока, деловитый шум ремесленной и другой предприимчивости радовали меня своей новизной, закрепляя настроение, вызванное курьезным маленьким цирюльником. В новом приличном костюме я отважился сесть с другими постояльцами за обеденный стол, и моей робости как не бывало: никто на меня не косился, а мой ближайший сосед даже не смотрел на меня. Заполняя регистрационный лист, я записался под именем Леонард, памятуя о приоре, которому я был обязан своей нынешней свободой; я написал также, что я частное лицо и путешествую ради собственного удовольствия. В городе подобные путешественники встречались то и дело; должно быть, потому и ко мне не приставали с расспросами.
Особенное удовольствие доставляло мне блуждание по улицам; мне нравилось останавливаться перед богатыми магазинами: картины и гравюры доставляли мне истинное наслаждение. Вечерами я бывал на гуляньях и тогда в суетном оживлении нередко тяготился моим одиночеством: чувство весьма горькое.
Казалось бы, при моих обстоятельствах я должен был скорее радоваться тому, что я никому здесь не знаком и ни одна душа не подозревает, кто я такой и какая странная, примечательная игра случая забросила меня сюда со всеми тайнами, заключенными в моем существе, а меня пробирала дрожь при мысли, что я напоминаю дух покойника, скитающийся по земле, где вымерла всякая родственная или дружественная ему жизнь. Горькое сожаление мое усиливалось, когда я думал о моем недавнем прошлом: каждый дружелюбно и даже благоговейно приветствовал знаменитого проповедника, и кто только не жаждал его наставлений, ловя малейшее мое слово.
Но тот проповедник был монах Медардус; он умер и погребен где-то в бездне среди гор; у меня нет с ним ничего общего, я-то жив и только теперь вхожу во вкус новой жизни, сулящей мне неизведанные услады.
И когда во сне повторялось пережитое мною в замке, мнилось, будто не я участвовал в тамошних происшествиях, а другой, и капуцином был тот другой, а не я. Только мысль об Аврелии связывала меня прежнего со мной нынешним, но какую невыносимую боль причиняла мне эта мысль, убивая всякий намек на отраду, силой выдергивая меня из красочных кругов, на которые не скупилась жизнь, прельщающая меня.
Я зачастил туда, где мог встретить хотя бы бражников или игроков; так я облюбовал отель, который славился вином: по вечерам там собиралось многолюдное общество.
За столом в особой комнате поодаль от общего зала я видел всегда одних и тех же собеседников, переговаривавшихся оживленно и остроумно. У них был свой замкнутый круг, но мне представился случай с ними сблизиться, когда я, сидя в моем уголке, тихо и скромно попивал вино и внезапно подал им реплику, заинтересовав их литературной аллюзией, которую они сами тщетно пытались вспомнить; я удостоился места за их столом, предоставленного мне тем охотнее, что они оценили мое умение поддержать разговор, а также мою образованность, непрерывно возраставшую, ибо я, не теряя времени, восполнял пробелы в моих познаниях.
Я приобрел знакомство, несомненно благотворное для меня, так как, постепенно вовлекаясь в мирскую жизнь, я усваивал непринужденность и жизнерадостность; я, так сказать, обтесывался, избавляясь от прежних шероховатостей.
Вечер за вечером в нашем обществе говорили о приезжем живописце, выставившем в городе свои картины. Все, кроме меня, уже их видели и так превозносили его мастерство, что я тоже решил посетить выставку. Когда я вошел в зал, художник отсутствовал, и обязанности чичероне принял на себя старичок, назвавший других мастеров, чьи картины живописец выставил вместе со своими.
Картины действительно были хороши, среди них преобладали оригиналы, принадлежавшие кисти прославленных мастеров, и восторг мой при виде их был неподделен.
Впрочем, по словам старичка, среди картин встречались и копии, бегло писанные с больших фресок, и вот эти-то копии смутно напомнили мне мое младенчество.
Все отчетливее вспыхивали во мне живые волнующие краски. Конечно же, это были копии, но оригиналы-то принадлежали Святой Липе. Глядя на Святое Семейство, я распознал в чертах Иосифа лик того странного Паломника, у кого на руках сидел чудо-младенец, первый товарищ моих детских игр. Но глубже всего я был потрясен и даже не мог сдержать громкого возгласа, когда передо мной возник портрет во весь рост и я узнал княжну, мою приемную мать. Ее царственная красота была запечатлена с высочайшей степенью сходства, которой отличаются портреты Ван Дейка; она была в полном облачении, как будто готовилась возглавить шествие монахинь в день святого Бернарда. Художника вдохновил именно тот момент, когда она, помолившись, выходит из кельи, а монахини ждут ее, и богомольцы застыли в благоговейном ожидании в церкви, которая тоже видна на картине вдали, вот истинное искусство перспективы! При всей царственности во взоре ее сияло лишь чувство, всецело приверженное Небесному, и, казалось, она молится за исступленного изверга-святотатца, силою порвавшего с ее материнским сердцем, и кто же был этот изверг, если не я! Грудь мою снова заполнили чувствования, давно не изведанные: нечто несказанное влекло меня, и я снова брал урок у доброго сельского пастыря близ цистерцианского монастыря, смышленый, бойкий, расторопный отрок, восторженно предвкушающий день святого Бернарда. Я видел ее!
― Ты по-прежнему верующий, по-прежнему хороший, Франциск? ― спрашивала она, и полнозвучие ее голоса было смягчено любовью, но тем оно было слышнее и трогательнее.
«Ты по-прежнему верующий, по-прежнему хороший?» Ах, как я мог ответить ей?
Я не знал меры в святотатствах; сперва я нарушил обет, потом совершил убийство!
Горе и раскаянье сокрушили меня, и, как подкошенный, упал я на колени, заливаясь слезами.
Старичок, испуганно подскочив ко мне, неотступно спрашивал:
― Что с вами, что с вами, сударь?
― Портрет настоятельницы напомнил мне мою мать… Она умерла такой страшной смертью, ― ответила вместо меня какая-то пустота, а я встал, стараясь хоть сколько-нибудь овладеть собой.
― Пойдемте, сударь, ― сказал старичок, ― не предавайтесь тягостным воспоминаниям; что было, то прошло. Тут есть еще один портрет, мой господин считает его лучшим. Картина писана с натуры и закончена давеча. Мы закрыли ее от солнца, чтобы не пострадали краски, они еще не просохли.
Старик отвел меня на должное расстояние, чтобы правильно падал свет, потом быстро отдернул занавесь.
То была Аврелия!
На меня напал ужас, и я едва мог скрыть его. Однако я угадал: близок супостат, он снова хочет уничтожить меня, хочет силой ввергнуть меня в бурный поток, откуда я едва выкарабкался, и отвага вернулась ко мне, и я ополчился против страшилища, надвигавшегося на меня из таинственной тьмы.
Взоры мои так и алкали Аврелии, чьи прелести сияли на картине, где пламенела и трепетала жизнь.
Детски девственный, кроткий небесный взор, казалось, уличает свирепого убийцу-брата, однако мое раскаянье исчезло в едком бесовском сарказме: разрастаясь во мне, он ядовитыми колючками отгонял меня от приветливой жизни.
Меня терзало одно: в ту роковую ночь в замке я так и не овладел Аврелией. Гермогена принесло некстати, так поделом ему, он заслужил смерть!
Аврелия жива, значит, небеспочвенна надежда овладеть ею!
Конечно же, этого не миновать, она во власти рока, а разве его власть ― не моя власть?
Так разжигал я себя для нового святотатства, любуясь картиной. Во взгляде старика я увидел удивление. Он сорил словами, разглагольствуя о рисунке, тоне, колорите и не знаю о чем еще. Одна Аврелия занимала меня; я уверился в том, что вожделенное злодеяние еще не ушло от меня, а только отсрочено, и я кинулся прочь, даже не осведомившись о живописце, хотя следовало бы разведать историю картин, которые связным циклом знаменовали всю мою жизнь.
Я решил ни перед чем не останавливаться и любой ценой завладеть Аврелией; я смотрел на превратности жизни с такой высоты, что, казалось, нечего мне опасаться и нечего терять. Я так и эдак прикидывал, как бы мне подобраться к моей добыче; особенно рассчитывал я на заезжего живописца, в нем я усматривал кладезь драгоценных сведений и указаний, в которых нуждался на подступах к неизбежному. Достаточно сказать, что я всерьез подумывал, не вернуться ли мне в замок запросто, как будто я изменился до неузнаваемости, и подобное предприятие даже не внушало мне особых опасений.
Вечером я пошел к моим новым знакомым, так как искал общества, чтобы совладать с моим разбушевавшимся духом и обозначить хоть какие-нибудь пределы для горячечно-неуемной фантазии.
Мои собеседники много говорили о картинах приезжего художника и особенно восхищались лицами на его портретах, выписанными с редкой силой; у меня не было причин не поддержать эти похвалы, более того, я сам блеснул перед ними, превознося несказанное обаяние, сияющее на ангельском, небесном лике Аврелии, и никто не заметил при этом язвительной иронии, снедавшей меня пламенем и нашедшей таким образом выход. Один из присутствующих сказал, что живописец все еще в городе, так как продолжает работать над некоторыми портретами, что мастер он интереснейший, хотя далеко не молод, и завтра, быть может, он последует приглашению посетить нас.
Неописуемая, непостижимая для меня самого буря предчувствий бушевала во мне, когда на следующий вечер позже обычного я пришел в общество: приезжий сидел за столом спиной ко мне. Как только я сел, как только увидел его, передо мной застыли черты страшного пришельца, который тогда в день святого Антония стоял, опершись на колонну, и нагнал на меня такую боязнь и ужас.
Он не сводил с меня осуждающих глаз, но портрет Аврелии так раззадорил меня, что мне хватило духу выдержать его взгляд. Итак, супостат материализовался, и предстояла битва с ним не на жизнь, а на смерть.
Я решил подождать, пока он нападет, а потом пустить в ход оружие, достаточно мощное для того, чтобы строить на нем свою тактику. Казалось, приезжему не до меня, он даже отвернулся и продолжал распространяться на художественные темы, как будто мой приход не прервал его. Речь зашла о его картинах, и портрет Аврелии удостоился особенных похвал. Кто-то предположил, что картина только на первый взгляд представляется портретом, вообще же это только этюд, обещающий в будущем композицию с какой-нибудь святой.
Обратились ко мне, так как я накануне отличился, найдя слова, прекрасные, как сама картина, и мой ответ застал врасплох меня самого, глася, что неизвестная на портрете ― вылитая святая Розалия. Казалось, до живописца не дошли мои слова и он отзывается вовсе не на них:
― Действительно, портрет написан с натуры, и на нем представлена настоящая святая, воинствующая в своем алкании небесного. Я писал ее, когда, охваченная ужасающим горем, она искала в религии утешения и ждала подмоги от заоблачного престола, где царствует предвечная воля, и выражение подобного упования, которое бывает свойственно лишь душе, возносящейся превыше земного, пытался я придать ее образу.
Общество развлеклось другими разговорами; заказали вино еще лучше обычного, чтобы почтить гостя; возлияния также были обильнее, что не могло не поднять настроения. Каждый изощрялся в шутках или в анекдотах, и хотя приезжий, по-видимому, смеялся только внутренне и разве что в глазах его отражался этот внутренний смех, он все-таки искусно подбрасывал время от времени одно-два забористых словечка, повышающих общий энтузиазм.
Если меня и пробирала безотчетная жуть, как только приезжий бросал на меня очередной взгляд, я постепенно стряхивал с себя ужас, охвативший меня, когда я его узнал. Я рассказывал о потешном Белькампо, знакомом всему городу, и веселил всех, резкими штрихами обрисовывая его причуды, так что мой визави, добродушный толстый купец, смеялся до слез и уверял, что не припомнит более удачного вечера. Когда смех наконец пошел на убыль, приезжий внезапно спросил:
― А дьявола вы уже видели, господа?
Общество сочло вопрос прологом к очередной побасенке, и послышались уверения в том, что пока не имели чести; тогда приезжий продолжал:
― А вот я если бы малость не опоздал, то имел бы такую честь, и не где-нибудь, а в горном замке барона Ф.
Я содрогнулся, другие же заранее хохотали:
― Дальше, пожалуйста, дальше!
― Вероятно, вы все, ― продолжал приезжий, ― если только вы бывали в горах, помните дикую мрачную местность, где, выйдя из глухой еловой чащобы, путник попадает на кручу и перед ним разверзается глубокая черная пропасть. Это так называемое Чертово Урочище, и там же торчит скала, образующая так называемый Чертов Трон. Говорят, будто граф Викторин сидел как раз на этой скале, обмозговывая ковы, а дьявол, естественно, тут как тут, и Викториновы ковы ему так понравились, что он вздумал взять их на себя, а графа спихнул в пропасть. Дьявол обернулся капуцином и нагрянул в замок барона, побаловался с баронессой и спровадил ее в преисподнюю, к тому же он прикончил младшего барона, сумасшедшего, нарушившего дьяволово инкогнито и прямо сказавшего: это дьявол! ― но при этом спаслась христианская душа, на которую всерьез рассчитывал коварный дьявол. Потом капуцин сгинул, никто не понимает, как, правда, поговаривают, что его спугнул Викторин, когда, окровавленный, встал из могилы. Дело это темное, но кое в чем я могу вас уверить: баронесса была отравлена, Гермоген подло зарезан, барон умер от горя, Аврелия, эта самая праведница и святая, которую я писал как раз тогда, когда произошел этот ужас, осталась одна-одинешенька на белом свете, вот сиротка и укрылась в монастыре цистерцианок, настоятельница которого была не чужая ее отцу. Портрет этой благородной дамы вы изволили видеть у меня в галерее. Впрочем, этот господин (он указал на меня) даст мне сто очков вперед по части подробностей, он-то гостил в замке, когда там такое творилось.
Почувствовав себя мишенью всеобщего изумленного внимания, я вскочил, возмущенный, меня взорвало:
― Послушайте, сударь, какое мне дело до вашей глупой дьявольщины и убийственных историй! За кого вы меня принимаете, да, за кого? Отстаньте от меня, прошу вас!
При моем внутреннем смятении мне было нелегко хотя бы на словах выказать хладнокровие; действие двусмысленных инсинуаций и мое раздраженное замешательство, разумеется, бросались в глаза. Настроение заметно упало, и гости, очевидно задумавшись над тем, что я, чужак, исподволь к ним присоседился, косились на меня с подозрением, если не со злобой.
А приезжий живописец уже стоял напротив и сверлил меня своими неотступными глазами живого мертвеца, как тогда, в церкви капуцинов. Он помалкивал, он остолбенел и застыл, но от одного его загробного вида шевелились мои волосы, холодные капли покрыли мой лоб, и приступ ужаса потряс все мои фибры.
― Сгинь! ― завопил я вне себя, ― сам ты ― сатана, сам ты убийца-святотатец, но ко мне ты не подступишься!
Общество поднялось со своих мест.
― Что это? Что это? ― слышались голоса, публика валом валила из зала, где игроки оставили игру; мой голос нагнал жуть на всех.
― Пьяный, сумасшедший! Выкиньте его! Выкиньте! ― надрывались некоторые. Но приезжий художник по-прежнему не двигался, уставившись в меня.
Обезумев от ярости и отчаянья, выхватил я из кармана нож, которым зарезал Гермогена и с которым не расставался; я бросился на живописца, но кто-то ударил меня, и я рухнул на пол, а художник издевательски захохотал на все заведение:
― Брат Медардус, брат Медардус, ты сплоховал, проваливай и отчайся в сокрушении и позоре!
Гости уже пытались меня схватить, но я опомнился и, как разъяренный бык, ворвался в толпу, повалив некоторых на пол; я прорывался к дверям.
Я уже был в коридоре, когда сбоку открылась дверка; кто-то потянул меня в темноту, и я не упирался, я уже слышал топот преследователей. Когда ватага пробежала мимо, меня проводили по ступенькам во двор, а потом задворками вывели на улицу. Там ярко горел фонарь, и в моем спасителе я узнал потешного Белькампо.
― У вашей особы, ― начал он, ― кажется, произошел инцидент с приезжим живописцем; я наведался в соседние апартаменты выпить стаканчик, услышал шум и поспешил вам на помощь, поскольку я ориентируюсь в доме и поскольку в инциденте виноват я.
― Возможно ли? ― не сдержал я изумления.
― Кто владеет моментом, кто противостоит наитиям высшего духа! ― продолжал крошка с пафосом. ― Пока я занимался вашей шевелюрой, дражайший мой, во мне возгорались comme а l'ordinaire[4] грандиознейшие идеи, неистовый взрыв безудержной фантазии отвлек меня, и я не только забыл пригладить и уложить мягким завитком прядь раздражительности, но позволил торчать над вашим лбом двадцати семи волоскам боязни и ужаса; они-то и ощетинились, когда на вас уставился живописец ― он же, в сущности, фантом, ― а потом, заныв, припали к пряди раздражительности, и она наэлектризовалась, то есть зашипела, затрещала и рассыпалась. Я же видел, как вы вспылили, дражайший мой; вы даже вынули ножик, его явно коррозировала высохшая кровь, но ведь это тщетное поползновение отправить в Эреб его обитателя, ибо этот живописец не то сам Агасфер, Вечный Жид, не то Бертран де Борн, не то Мефистофель, не то Бенвенуто Челлини, не то святой Петр, словом, жалкий фантом, и ничем его не отвадишь, кроме как раскаленными щипцами для завивки, которые могут иначе выгнуть или выгнать идею, а что он такое, как не голая идея; могла бы помочь также электризующая укладка мыслей; этот вампир ведь сосет их. Обратите внимание, дражайший, мне, художнику и профессиональному фантасту, подобные вещи ― пшик, сущая помада, как говорится, но заметьте, это выражение исходит из моего художества, и в нем больше смысла, чем кое-кто считает, ибо только в помаде натуральное гвоздичное масло.
От этих бредней карапуза, бежавшего рядом со мной по улицам, мне временами делалось не по себе, но когда я замечал его причудливые прыжки и его потешное личико, меня сотрясала конвульсивная судорога смеха. Наконец мы были в моей комнате. Белькампо помог мне собрать мой багаж, а я сунул ему в руку несколько дукатов; он высоко подпрыгнул от радости и громко закричал:
― Ура, теперь у меня благородное золото, чистоблещущее золото, насыщенное кровью сердца, блестящее, краснолучистое! Это экспромт, и преудачный экспромт, сударь; конец ― делу венец.
Подобный эпилог был, вероятно, вызван тем, что меня озадачили его возгласы; его так и подмывало завить мне, как подобает, прядь раздражительности, подстричь волоски ужаса и взять на память кудерь приязни. Я не отказал ему в этом, и он осуществил свой замысел, уморительно позируя и гримасничая.
Наконец, схватив нож со стола, куда я положил его, переодеваясь, он встал в позу фехтовальщика и принялся разить воздух.
― Я казню вашего неприятеля, ― кричал он, ― а поскольку он голая идея, только идея может его казнить; вот его и прикончит моя идея, экспрессивно подкрепленная физически. Apage, Satanas, apage, apage, Ahasverus, allez-vous-en! [5] Вот и сгинул интриган, ― сказал он, положив нож на место, глубоко вздохнув и вытерев пот со лба, как после тяжелой работы. Я хотел спрятать нож и по привычке сунул было его в рукав, как будто все еще носил монашескую рясу, что не ускользнуло от его внимания, побудив малыша хитренько улыбнуться. Когда перед домом затрубил почтальон, Белькампо вдруг повел себя совсем иначе, вытащил маленький носовой платок, будто бы для того, чтобы вытереть себе слезы, принялся благоговейно бить поклоны, поцеловал мне руку и пулу:
― Две мессы за упокой души моей бабушки, умершей от несварения желудка, четыре мессы за упокой души моего батюшки: его доконал затянувшийся пост, преподобный отец. И за меня каждую неделю, когда я преставлюсь. А пока отпущение моих премногих грехов, прошу вас! Ах, преподобный отец, во мне торчит отпетый грешный ферт, он говорит: «Петер Шёнфельд, не обезьяна же ты, пойми же, тебя нет, ты, собственно, ― это я, Белькампо, я гениальная идея, а если ты не веришь мне, я тебя заколю моими отточенными, заостренными мыслями». Этот мой заклятый враг, по имени Белькампо, преподобный отец, привержен всем порокам; между прочим, он часто оспаривает очевидное, напивается, дерется, растлевает прекрасные, девственные мысли; этот Белькампо совращает и морочит меня, Петера Шёнфельда, так что я непристойно скачу и готов посрамить цвет невинности, когда я распеваю in dulci jubilo [6] в белых шелковых чулках, а сам сижу в дерьме. Отпустите же грехи обоим, и Пьетро Белькампо, и Петеру Шёнфельду.
Он упал передо мной на колени и притворно зарыдал. Его дурачества, наконец, утомили меня.
― Образумьтесь же, ― воскликнул я; кельнер вошел, чтобы взять мой багаж, Белькампо встряхнулся и, балагуря с новообретенным юмором, пособил кельнеру доставить мне все то, что я наспех требовал.
― Что с ним связываться, он же дурачок, ― крикнул кельнер, закрывая дверь кареты. Белькампо размахивал шляпой и кричал: «Ваш до гроба!» ― на что я, выразительно глянув на него, поднес палец к губам.
Когда рассвело, город лежал уже далеко позади, и вместе с ним скрылся зловещий призрак, подавлявший меня непроницаемой тайной. Когда станционный смотритель спрашивал: «Куда?» ― на меня снова и снова надвигалась пустота; я был изгой, расторгший все жизненные узы, и носился взад-вперед, подверженный житейскому треволнению. Но разве некая неодолимая сила оторвала меня от всего обжитого и приязненного не для того, чтобы дух, гнездящийся во мне, окрылился и воспарил? Не задерживаясь нигде, я пересекал живописную землю и нигде не находил приюта; меня тянуло на юг, и я не мог противодействовать этой беспрерывной тяге; в сущности, даже не заботясь об этом, я почти неукоснительно следовал маршруту, предначертанному мне Леонардусом, как будто продолжал действовать его толчок, ввергший меня в мир, и некая магия заставляла меня двигаться лишь в прямом направлении.
Во мраке ночи ехал я густым лесом, который простирался до следующей станции, как предупредил меня смотритель, очень советовавший мне переночевать у него, но я не принял его совета, торопясь к месту назначения, то есть бог весть куда. Только я отбыл, вдали засверкали молнии, сгустились черные тучи, нагромождаемые и гонимые бурей; гром раскатывался тысячеголосым зыком, и багровые молнии скрещивались на окоеме по всему кругозору; высокие ели трещали, содрогаясь до самого корня, проливной дождь более походил на водопад. Что ни миг, поваленное дерево грозило нас придавить; лошади упирались и дыбились, оробев от мечущихся молний, вскоре езда стала положительно невозможной; карету колыхнуло так, что заднее колесо сломалось. Не оставалось ничего другого, как стоять и ждать, когда гроза минует и месяц прорвется сквозь тучи. Только теперь почтарь сообразил, что потерял в темноте дорогу и не иначе как свернул на лесную просеку; теперь уже не было другого пути, кроме этого; приходилось, худо ли, хорошо ли, тащиться дальше в расчете на то, что мы с рассветом доберемся до деревни. Карету подперли суком и кое-как, шаг за шагом двинулись. Я шел впереди и первым заметил вдалеке слабое мерцание, послышался мне и собачий лай; я не ошибся: через несколько минут собаки надрывались вовсю. Перед нами был основательный дом, он стоял посреди широкого двора за оградой. Почтарь постучался, собаки словно с цепи сорвались, дом же как вымер; тогда почтарь затрубил, окно на верхнем этаже, где я видел свет, открылось, и низкий грубый голос крикнул:
― Христиан! Христиан!
― Слушаю, господин, ― донеслось снизу.
― Там дубасят в ворота и дудят, ― продолжал голос сверху, ― и на псов словно черт сел. Возьми-ка фонарь да ружьишко за номером три и глянь, что там за притча.
Вскоре мы услышали, как Христиан утихомиривает собак, а потом он и сам вышел к нам с фонарем. Почтарь признался, что теперь нет сомнений: въезжая в лес, он свернул, вместо того чтобы ехать прямиком; так мы и уперлись в дом лесничего, а до него примерно час езды вправо от последней станции.
Мы пожаловались Христиану на дорожное невезение; он распахнул ворота и помог водворить карету. Умиротворенные собаки виляли хвостами, обнюхивая нас, а хозяин, не отходя от окна, все еще кричал:
― Кто там? Кто там? Караван там пришел, что ли? ― Но ни от нас, ни от Христиана не мог добиться ответа. Наконец Христиан, убрав лошадей и карету, открыл дом, и я вошел. Меня встретил высокий дородный загорелый мужчина в шляпе с зеленым пером, в одной рубашке и в домашних туфлях; в руке он держал охотничий нож без ножен. ― Из каких мест? ― сурово спросил он меня, ― что вы будоражите людей по ночам? Здесь не гостиница и не почтовая станция. Здесь живет главный лесничий, то есть я. Христиан ― сущий осел, вот он сдуру и впустил вас.
Я слегка оробел, но рассказал ему, как нам не повезло, так что заехали мы к нему не по своей прихоти, и он уже дружелюбнее сказал:
― Что верно, то верно, непогода была лихая, но ваш почтарь ― олух: поехал невесть куда и кареты не уберег. А такому молодцу следовало бы знать лес так, чтобы ездить хоть с завязанными глазами; лес для него должен быть родным домом, как для нашего брата.
Он проводил меня наверх, отложив охотничий нож, снял шляпу, накинул сюртук, извинился за нелюбезный прием, объяснив, что живет в лесу на отлете и приходится держать ухо востро, так как в лесу рыщет всякая сволочь и так называемые вольные стрелки угрожают его жизни, но он им тоже спуску не дает.
― Руки коротки у этих негодников, ― продолжал он, ― а меня Господь всегда оборонит, ибо я блюду мою должность честь по чести, веря и уповая на Него, да и мое славное ружьецо всегда даст им отпор.
Поистине привычка ― вторая натура, и почти машинально я вставил душеспасительное поучение о том, какая сила в уповании на Господа, чем окончательно расположил к себе лесничего. Не слушая моих возражений, он разбудил жену, пожилую, но жизнерадостную и прилежную матрону, которая прямо спросонья радушно приветствовала гостя и, повинуясь мужу, сразу же принялась готовить ужин. Лесничий отправил почтаря в наказание прямо ночью со сломанной каретой на станцию, откуда тот выехал, а меня обещал подвезти на следующую станцию, когда мне заблагорассудится. Я согласился тем охотнее, что не прочь был хоть немного отдохнуть. Я сказал поэтому лесничему, что хотел бы погостить у него до обеда, так как непрерывная многодневная езда утомила меня.
― С вашего позволения, сударь, ― ответил лесничий, ― я бы предложил вам погостить у нас весь завтрашний день, а послезавтра мой старший сын сам отвезет вас на станцию; ему это будет по пути, я намерен послать его в княжескую резиденцию.
Это меня вполне устраивало, и я похвалил уединение, особенно для меня привлекательное.
― Что вы, сударь, ― возразил лесничий, ― уединеньем здесь и не пахнет. Вы, должно быть, прирожденный горожанин, а для горожанина каждый дом в лесу ― уединенный, а все дело в том, кто в этом доме живет. И впрямь, пока в старом охотничьем замке жил старый господин, брюзга и нелюдим, не говоря худого слова, сидевший у себя в четырех стенах, не любивший ни леса, ни охоты, то было, пожалуй, уединение, но он помер, и наш милостивый князь предоставил замок лесничему, и теперь-то где и оживленно, как не здесь. Да, видать, вы, сударь, горожанин и вам не знаком ни лес, ни охота; и откуда вам знать, как весело живется охотнику. Я причисляю моих егерей к моим чадам и домочадцам; вы, может быть, посмеетесь, но мои умные, смышленые псы ― тоже члены нашей семьи; они так и ловят каждое мое слово, стоит мне глазом моргнуть, они уже повинуются, такие понятливые, а уж верные ― дальше некуда; каждая моя собака умрет за меня, право слово! Посмотрите-ка, как на меня мой Леший глядит; думаете, ему невдомек, что речь идет о нем? Да, сударь, в лесу не соскучишься; с вечера хлопоты и приготовления, а чуть свет вскакиваешь с перины ― и на воздух, я при этом люблю трубить в рог, знаете, какие у нас есть веселенькие мотивчики. Тут остальные продирают и протирают глаза, псы лают, заливаются, прямо-таки ликуют от охотничьего азарта. Мои ребята быстренько одеваются, ягдташ на бок, ружье на плечо ― и в клеть, где моя старуха стряпает охотничий завтрак, и начинается торжество, настоящий праздник. Мы знаем места, где держится дичь, и располагаемся поодиночке, подальше друг от друга; собаки крадутся, норовя взять след, нюхают, фыркают, поглядывают на охотника; глаза у них умные, человеческие, а охотник стоит, еле дышит, курок взведен, а сам как вкопанный. И вот дичь выметается опрометью из чащи, трещат выстрелы, собаки бросаются за добычей, ах, сударь, как тогда бьется сердце, и сам себя не узнаешь. На охоте никогда ничего не повторяется, всегда бывает что-то особенное, чего не было до сих пор. Опять же всякой дичи свое время, сперва одно, потом другое, и так оно славно, что не надоедает никому и никогда. При этом, сударь, сам по себе лес так веселит и оживляет, что какое там одиночество! Я знаю в лесу каждую стежку, каждое дерево, и поистине мне сдается, что каждое дерево росло под моим присмотром и вытягивает свои светлые, чуткие ветви, потому что узнает меня и хочет обнять, я же ухаживал за ним и лелеял его, и когда оно шумит и шепчет, я, право же, думаю, что говорит оно со мною своим древесным голосом, что они поистине славят Господа, что они молятся, а у нас для такой молитвы нет слов.
Словом, истый праведный охотник живет в свое удовольствие, потому что еще не вполне утратил добрую старинную вольность, при которой человек жил на природе, не ведая умничанья и жеманства; это же сущие бичи для тех, кто томится в теперешних жилых застенках, где человеку недоступны дивные блага, дарованные ему Богом для того, чтобы наставлять и забавлять его, как наших свободных предков, живших с природой в любви и согласии, о чем можно прочитать в старинных историях.
Я слушал старого лесничего и не мог не поверить в его искренность; очевидно, он высказывал то, чем дышала его грудь, и я действительно позавидовал его счастливой жизни и его глубочайшему духовному миру, от которого я был так далек.
В другом крыле этого, как я убедился, весьма просторного здания старик указал мне чистенький покойчик; там я нашел мой багаж, и, прощаясь со мной, хозяин заверил, что рано поутру никто не разбудит меня, так как остальных домочадцев здесь не слышно и я смогу почивать сколько пожелаю, а завтрак мне подадут по моему зову; с ним же я встречусь только за обедом, так как он со своими егерями спозаранку отправляется в лес и не вернется раньше полудня. Я так и повалился на постель, быстро погрузившись от усталости в глубокий сон, омраченный, однако, мучительной, ужасной грезой. Странным образом греза моя начиналась отрадным сознанием сна, я говорил себе: «Это же великолепно, я сразу заснул, и как сладко мне спится, сон освежит меня, усталого, только бы не открывать глаз». Тем не менее получалось так, что без этого не обойтись: не прерывая моего сна, открывалась дверь, и входил некто темный, и в ужасе я узнавал самого себя в монашеском облачении, с тонзурой. Тень приближалась и приближалась к моему ложу, я не мог пошевелиться, не мог выдавить из себя ни звука: на меня напал столбняк. Некто садился на мою постель, издевательски посмеиваясь.
― Тебе придется пойти со мной, ― говорил некто, ― мы полезем на крышу под самый флюгер; он теперь играет величальную невесте, у филина свадьба. А мы с тобой поборемся; кто спихнет супротивника, тот король и может пить кровь.
Я чувствовал, как некто хватает меня и волочит наверх; тогда мне придало силы отчаянье.
― Ты не я, ты дьявол, ― кричал я и словно когтями норовил вцепиться ему в лицо, но мои пальцы сверлили пустоту, а некто лишь пронзительно смеялся снова и снова. В этот миг я проснулся, как будто некто вдруг встряхнул меня. Однако в комнате все еще смеялись. Я так и вскинулся, утро проникало в окно светлыми лучами, и я увидел: у стола спиной ко мне стоит он, одетый капуцином.
Я застыл от ужаса, жуткая греза вторгалась в жизнь.
Капуцин перебирал вещи, лежавшие на столе. Тут он оглянулся, и мужество вернулось ко мне, когда я увидел чужое лицо с черной растрепанной бородой; в глазах его смеялось безумие, лишенное мысли: в чертах его замечалось отдаленное сходство с Гермогеном.
Я предпочел поглядеть, что неизвестный будет делать дальше, и приготовился остановить его только в том случае, если он замышляет худое. Мой нож лежал около меня, так что я был достаточно вооружен, да и моя телесная сила позволила бы мне совладать с ним, не зовя на помощь. Казалось, он играет моими вещами, как дитя; по преимуществу, его забавлял красный бумажник. Он поворачивал его так и эдак перед окном, выделывая странные коленца. Наконец ему попалась фляга с остатками таинственного вина; он открыл ее, понюхал, весь затрепетал, и у него вырвался крик, на который комната ответила жутким глухим отзвуком. В доме звонко пробило три часа, и он завыл, как будто на него напало что-то ужасное, но сразу же опять разразился пронзительным смехом (я уже слышал этот смех во сне). Он завертелся с дикими прыжками, прильнул к бутылке, отбросил ее и выбежал в дверь. Я погнался было за ним, но уже не увидел его; только на дальней лестнице слышался топот, потом как будто бы с глухим грохотом захлопнулась дверь. Я воспользовался засовом, чтобы предотвратить второй визит, и снова бросился на постель. Усталость не могла не взять своего, и я вскоре снова заснул. Сон освежил и подкрепил меня, и я проснулся, когда в окно моего покоя уже ярко светило солнце.
Лесничий со своими сыновьями и егерями был в лесу, как и предупредил меня; цветущая приветливая девушка, его младшая дочь, принесла мне завтрак; старшая дочь с матерью были заняты на кухне. Девушка щебетала о том, как весело и мирно живут они все вместе, и только приезд князя на охоту влечет за собой хлопоты и сопряжен с некоторым беспокойством, так как он приезжает не один и случается, что вся охота ночует в доме. Промелькнули несколько часов, наступил полдень, зазвучали рога, послышалась веселая перекличка, и вернулся лесничий со своими четырьмя сыновьями, славными цветущими юношами (младшему на вид было лет пятнадцать); три егеря были тоже с ними.
Лесничий осведомился, как мне спалось и не разбудил ли меня шум раньше времени; я предпочел не рассказывать о том, что мне попритчилось, ибо зловещий монах слишком вписывался в мою ночную грезу и я едва отличал сон от яви.
Стол был накрыт, суп дымился, старик снял было свою шапочку, чтобы прочесть молитву, как вдруг открылась дверь, и капуцин, которого я видел ночью, вошел собственной персоной. Безумия больше не замечалось на его лице, но вид у него был кислый и брюзгливый.
― Здорово, преподобный отче, ― приветствовал его старик, ― произнесите-ка Gratias [7] и разделите нашу трапезу.
[1] Здесь: благодарственная молитва (лат.).
Монах огляделся с гневом и страшно закричал:
― Раздери тебя сатана с твоим преподобным отцом и с твоей проклятущей молитвой! Никак, ты заманил меня сюда, чтобы я был тринадцатым, то есть жертвой захожего убийцы с твоего ведома? Не ты ли напялил на меня эту рясу, как будто я не граф, твой господин и повелитель? Но берегись, проклятый, моего гнева!
С этими словами монах схватил со стола тяжеленный кувшин, метнул его в старика и размозжил бы ему череп, если бы тот не увернулся ловким движением. Кувшин ударился в стену и разбился на тысячу черепков. В то же мгновение бесноватого схватили егеря и держали его крепко.
― Что! ― крикнул лесничий, ― ты еще кощунствуешь, пропащий ты человек! Ты смеешь бесчинствовать в обществе христиан; ты чуть было не убил меня, а когда бы не я, кем бы ты был, если не скотом, да еще обреченным на вечную погибель? Прочь его, заприте его на башке!
Монах упал на колени; он завыл в голос, умоляя смилостивиться над ним, но старик сказал:
― В башне тебе самое место, и я не выпущу тебя оттуда, пока не буду знать, что ты отрекся от сатаны, который тебя морочит; так и знай, не выпущу, хоть бы ты там помер!
Монах надрывался, как будто его действительно отправляли на лютую казнь, но егеря выполнили распоряжение и сообщили, вернувшись, что монах утихомирился, как только его водворили в башню. Христиан, попечению которого он был вверен, рассказал между прочим, что монах всю ночь метался по коридорам, а на рассвете кричал: «Дай мне еще твоего вина, и я буду твоим, совсем твоим; еще вина, еще вина!» И Христиан, действительно, нашел, что монах пошатывается, как пьяный, хотя просто непостижимо, где он мог найти что-нибудь такое крепкое и хмельное.
Тут уж я счел нужным поведать о происшедшем, упомянул я и флягу, которую осушил мой ночной гость.
― Ах, как худо, ― сказал лесничий, ― однако вы не робкого десятка, настоящий христианин, другой бы окочурился со страху.
Я спросил его, нельзя ли узнать, что за история вышла с этим сумасшедшим монахом.
― Ах, ― ответил старик, ― история длинная и запутанная; за обедом рассказывать ее негоже. Худо уже то, что этот поганец накуролесил тут и едва не помешал нам весело и радостно потрапезовать чем Бог послал, так вернемся-ка лучше за стол.
С этими словами он снял свою шапочку, благоговейно и богобоязненно прочитал молитву, и, весело переговариваясь, мы отведали деревенских, основательных и вкусных блюд. В честь гостя старик велел подать хорошего вина и, как водится издревле, выпил за мое здоровье из красивого кубка. Со стола убрали, егеря сняли со стены охотничьи рога, и зазвучал удалой мотив. Девушки подхватили припев, а заключительную строфу запели хором вместе с ними и сыновья лесничего.
Сердце мое не испытывало ни малейшего стесненья; чудо как хорошо было мне в кругу этой простой, богобоязненной семьи; давно уже я не отдыхал так душою. Было пропето немало задушевных благозвучных песен, когда старик поднялся и провозгласил здравицу всем добрым людям, почитающим благородный охотничий промысел. Потом он осушил свой стакан, и мы не отстали от него; так завершилась веселая трапеза, за которой гостя величали песней и вином.
Старик сказал мне: «Теперь, сударь, я полчасика сосну, а потом мы с вами пойдем в лес, и я ужо расскажу вам о монахе, откуда он взялся в моем доме и вообще все, что знаю о нем. Бог даст, смеркнется, и мы с вами проведем вечерок там, где, по словам Франца, держатся куропатки. Вам тоже дадим хорошее ружье, чтобы и вы попытали счастья.
Я заинтересовался, так как семинаристом стрелял кое-когда по мишеням, но никогда по дичи; я не возражал, и лесничий, донельзя обрадованный, даже отложил свой послеобеденный сон, чтобы от чистого сердца показать мне, как вообще стреляют.
Я получил ружье и ягдташ, и мы с лесничим шли по лесу, когда он мне начал рассказывать о страшном монахе в таком роде:
― Нынешней осенью стукнет как раз двухлетие тому, как моим парням вечерами в лесу частенько стало слышаться нечеловеческое завывание, но хоть оно и было нечеловеческое, все же Франц (он ходил тогда у меня в новеньких) полагал, что, кроме человека, так выть некому. Так уж вышло, что Франца особенно донимала эта воющая нежить; бывало, сидит он в засаде, а тот воет поблизости и распугивает зверье, а как-то раз Франц прицелился в зверя, и вдруг откуда ни возьмись из кустарника выпрыгивает всклокоченная невидаль, и малый, что греха таить, промазал. У Франца же с малолетства голова забита всякими россказнями о лесной нечисти, тут уж его отец, старый егерь, постарался, и Франц чуть было не принял образину за самого сатану, дескать, не вздумал ли нечистый отравить ему промысел или обморочить его. Другие парни, включая моих сыновей, тоже напарывались на это пугало и тоже стали подпевать Францу, так что меня самого проняло, то есть прямо-таки разобрало самому напасть на след этой диковины, тем более что я подозревал, не пошаливают ли это вольные стрелки, не норовят ли обдурить моих охотников, отвадить их от угодий, где есть что взять.
Вот я и наказал моим сыновьям и подручным остановить это исчадие, когда оно шастает на их тропе, а буде оно не послушается и не подаст голосу, пальнуть в него по охотницкому уложению.
И опять-таки Франца угораздило после этого первым заприметить наше пугало на охоте. Франц окликнул его, прицелился, тот в кусты, Франц хотел бабахнуть, ан осечка, и парень совсем струхнул, опрометью бросился к другим, что стояли поодаль; он забрал себе в голову, что сатана шкодит ему, прогоняет зверье и ружье ему заворожил; с тех пор как за ним увязалось это пугало, Франц не подстрелил ни одного зверя, хотя стрелок он изрядный. Тут пошли слухи о лесной нечисти; поговаривали уже в деревне, будто сатана подстерег Франца в лесу и соблазнял его адскими пулями; мололи кто во что горазд.
Мне ничего другого не оставалось, как пресечь это безобразие и затравить страшилище, но оно, как на грех, избегало меня, хоть я и зачастил в урочище, где оно мозолило глаза другим. Долгонько мне не везло, но выдался однажды в ноябре сумрачный такой вечер, когда я сам подстерегал зверя как раз там, где Франца впервые застигла невидаль; чу! в кустах шорох; я изготовился, поджидая зверя, а из кустов прет эта погань: глаза красные, черные космы, лохмотья какие-то. Страшилище воззрилось на меня и взвыло так, что не приведи Господи.
Не знаю, какой смельчак тут не дрогнул бы; мне же, признаться, почудилось, что и впрямь передо мной сам сатана, и, по правде говоря, меня прошиб холодный пот. Однако я не растерялся, вслух прочитал молитву, и она подкрепила меня, так что я и совсем оправился. Пока я молился и призывал Иисуса Христа, страшилище завывало все неистовей, а потом извергло неслыханные кощунства. Тут я крикнул: «Ты проклятый, оголтелый висельник, прекрати кощунствовать и сдавайся, или я тебя пристрелю!» Человечишка завизжал, повалился на землю и взмолился о пощаде. Подошли мои парни, мы схватили его, отвели домой, где я велел запереть его в угловую башню, а поутру хотел известить о его поимке наши власти. Его доставили в башню, а он так и обмер. Когда я проведал его поутру, он сидел на соломенном тюфяке и навзрыд плакал. Он бросился мне в ноги, умоляя смилостивиться над ним; дескать, он уже много недель околачивался в лесу, где не ел ничего, кроме диких зелий и плодов; он бедный капуцин из дальнего монастыря; его там держали в заключении как бесноватого, вот он и улизнул. Ему действительно худо пришлось, и я пожалел его, прислал ему кушанья и вина, чтобы он подкрепился, и это явно пошло ему впрок.
Он умолял пустить его в дом хоть на несколько дней и заказать ему новое облачение, чтобы он мог вернуться к себе в монастырь. Я исполнил его желание, и он вроде опамятовался; накатывало на него реже, и буйствовал он меньше. Но все-таки временами он по-прежнему неистовствовал, и я заметил, что в ответ на мои угрозы (а грозил я ему даже смертью, чтобы его урезонить) он впадает в самоуничижение, доходит до самоистязания, заклинает Бога и святых вызволить его из ада. В таком состоянии он, кажется, мнил себя святым Антонием, а в неистовстве бредил: он, мол, граф, могущественный господин, вот нагрянут его слуги, и он велит всех нас предать смерти. Потом наступало просветленье, и он опять умолял ради Бога не гнать его, ибо только под моим кровом ему легчает. Впрочем, однажды он все-таки сорвался с цепи, и было это, как на грех, в присутствии князя, приехавшего на охоту и заночевавшего у меня. Увидев князя в окружении блестящих придворных, монах стал на себя не похож. Он отмалчивался, чуть что ― весь ощетинивался, уносил ноги, как только мы становились на молитву; его прямо-таки корчило от слова Божьего, и при этом он так похотливо поглядывал на мою дочь Анну, что я решил: пора с ним расставаться, а то долго ли до беды. Поутру я собирался сбыть его с рук подобру-поздорову, однако ночью меня разбудил пронзительный крик в коридоре; я вскочил с постели и с зажженной свечой кинулся в покой, где спали мои дочери. Монах был заперт в башне, как всегда ночью, однако выбрался оттуда, распалившись по-скотски, ломился к моим дочерям и так пнул дверь ногой, что филенки не выдержали. К счастью, в это время невыносимая жажда выгнала Франца из комнаты, где спали парни, и он только свернул на кухню, чтобы зачерпнуть воды, как услышал: в коридоре бесчинствует монах. Франц примчался и схватил его сзади, когда монах уже высадил дверь; но парнишке не под силу было совладать с бесноватым, вот они и сцепились на пороге под крик разбуженных девиц; я прибежал вовремя: монах повалил парня и чуть было не придушил его. Не долго думая, я набросился на монаха, вырвал у него Франца, но вдруг откуда ни возьмись в кулаке у монаха сверкнул нож, и он бы пырнул меня, если бы Франц, очухавшись кое-как, не удержал его руку, и я, человек сильный, вскоре так прижал его к стене, что у него дыханье сперло. Тут проснулись и прибежали другие парни; мы скрутили монаха, отволокли его в башню. Я сходил за арапником и крепко огрел его не один раз, чтобы отучить от подобных выходок; он жалобно визжал, вопил, а я приговаривал: «Ты ― разбойник, не так еще надо бы тебе всыпать за твое паскудство; ты посягнул на моих дочерей и меня едва не укокошил; чего ты заслуживаешь, кроме смерти?»
Он завывал от страха и ужаса, очень уж он боялся смерти. На другое утро спровадить его было немыслимо; он лежал пластом, прямо как мертвый, я и то его пожалел. Я перевел его в покой получше, велел постелить ему сносную постель, и сама моя старуха ходила за ним, варила ему жирные супы, находила для него снадобья в домашней аптечке. У моей старухи есть такое доброе обыкновение: когда она сидит одна, то непременно запоет что-нибудь духовное, а если у ней сердце радуется, то сна любит, чтобы ей подпевала своим звонким голосом Анна.
Так они делали и у постели больного.
И тогда он начинал вздыхать и смотрел на мою старуху и на Анну с таким сокрушением, и слезы текли по его щекам. Иногда он двигал рукою и пальцами, словно хотел перекреститься, но рука его не слушалась, она бессильно падала, и тогда он издавал тихие звуки, как будто пытался подпевать. Наконец ему вроде полегчало, и он стал креститься по-монашески и молился тихонько. Однажды ни с того ни с сего запел он вдруг по-латыни, и мою старуху, и Анну, хоть они не понимали ни слова, до глубины души пронимали святые лады; обе не могли нахвалиться таким благолепием. Монах поправлялся; он уже вставал, ходил по дому, однако и облик его, и сам он разительно переменились. Глаза его посветлели, а ведь в них еще недавно вспыхивал злобный огонь, ступал он плавно, истово, по-монашески, руки при этом складывал, и никаких следов сумасшествия. Не вкушал он ничего, кроме овощей, хлеба и соды, лишь изредка в последнее время принимал мои приглашения сесть со мной за стол, отведать нашей снеди, выпить глоточек вина. Тогда читал он молитву и восхищал нас своими речами, в которых отличался как мало кто. Часто уходил он один в лес, где я его однажды встретил и без всякой задней мысли спросил, не пора ли ему восвояси, то есть в монастырь. Видно, я задел его за живое, он схватил меня за руку и сказал:
― Друг мой, благодарю тебя, ты спас мою душу, отвел от меня вечную погибель, я боюсь разлуки с тобой, не прогоняй меня, пожалуйста. Пожалей меня, я был прельщен сатаною, и не миновать бы мне погибели, когда бы не святой, которому я молился в часы боязни; этот святой подвиг меня в моем безумии забрести в этот лес. Вы меня застали, ― продолжал монах, помолчав, ― во всей гнусности моего безобразия; вам и в голову не могло бы прийти даже теперь, что я был юноша, щедро взысканный природой, а в монастырь привела меня исступленная жажда уединения и проникновенных познаний. Братия любила меня как никого другого, и я вкушал отраду, которую дарует нам лишь монастырское житие. По всем статьям я был примерным иноком, не говоря уже о моей набожности, и я бы далеко пошел, меня уже прочили в настоятели. Тут един из братьев возвратился в монастырь из дальнего путешествия и доставил разные реликвии, он уж знал, где их взять. Среди этих реликвий была некая закупоренная бутылка; по преданию, святой Антоний отнял ее у дьявола, а дьявол хранил в ней совращающий эликсир. И сию реликвию мы блюли тщательно, хотя, по мне, она возмущала дух благочестия, без коего что за реликвия, да и вообще было в ней что-то богопротивное. Вот и вспала мне на душу неописуемая похоть отведать запретного, таящегося в бутылке, и я ухитрился стащить ее, а когда откупорил, то почуял сладость, разлакомился и выпил хмельной напиток до последней капли. Как после того извратилась вся моя чувственность, как жадно возалкал я мирских услад, как совращающий образ порока представился мне лучшим цветом жизни, об этом и говорить зазорно, короче, дальнейшая жизнь моя ― череда срамнейших преступлений, и хотя хитрость моя была дьявольская, я попался, и приор осудил меня на вечное заключение. И когда я провел несколько недель в затхлой, сырой тюрьме, когда я проклял себя и свою судьбу, когда мои кощунства обратились против Бога и святых, тогда вспыхнуло красное пламя, вошел ко мне сатана и сказал, что освободит меня, если душа моя отпадет от Всевышнего, а сам я признаю своим властителем его, сатану. Я взвыл, бросился на колени и крикнул: «Нет Бога, которому я служил бы, ты мой господин, и нет в жизни другого наслаждения, кроме твоих излучений». Тут засвистели в воздухе вихри, стены задрожали, как от землетрясения, пронзительный звук раздался в моей тюрьме, железные прутья окна раскрошились, и сам я, извергнутый натиском невидимого, очутился на монастырском дворе. Луна проглядывала сквозь облака, и в ее лучах светился образ святого Антония, высившийся у водомета как раз посреди двора. И тут мое сердце разорвал страх, для которого нет слов, и я повергся, сокрушенный, перед святым, я отрекся от лукавого и взмолился о милосердии; тут надвинулись черные тучи, снова засвистела буря, я впал в беспамятство и сам не знаю, как оказался в лесу, где я метался, буйствуя от голода и отчаянья, пока вы не спасли меня.
Вот история монаха, и она глубоко поразила меня, так что и через много лет я, пожалуй, не премину повторить ее, как нынче, слово в слово. А монах покуда был такой набожный, такой благостный, что мы даже привязались к нему, и тем непостижимее, как это снова на него накатило намедни в ночь.
― А не известно ли вам, ― прервал я его, ― из какого монастыря улизнул этот несчастный?
― Он об этом ни гугу, ― ответил лесничий, ― а мне неохота допытываться, так как у меня почти что и сомнений нет: это бедняга, о котором недавно толковали при дворе, не догадываясь даже, что до него рукой подать, а я держу язык за зубами, а ну как монаху не поздоровится, если о нем узнают при дворе.
― Но со мной-то вы можете быть откровеннее, ― вставил я, ― я человек посторонний и могу поручиться и поклясться, что ни о чем не проговорюсь.
― Ну, так слушайте, ― продолжал лесничий, ― сестра нашей княгини ― настоятельница цистерцианского монастыря в ***. Она приняла участие в сыне одной бедной женщины, чей супруг будто бы не чужой нашему двору, но тут какая-то тайна, так вот, настоятельница покровительствовала тому мальцу. По внутреннему влечению к монашеской жизни он стал капуцином, а потом прославился как проповедник. Настоятельница часто писала своей сестре о своем питомце, а с недавнего времени скорбела, утратив его из виду. Он, по слухам, тяжко согрешил, посягнув на какую-то там реликвию, за что и был удален из монастыря, славу которого составлял долгое время. А прослышал я об этом, когда княжеский лейб-медик беседовал при мне с одним господином, тоже придворным. Они говорили и многое другое, весьма любопытное, но я не все уразумел, да и позабыл остальное, да и слышал-то я все эти толки краем уха. И если монах переиначивает произошедшее, мол, сатана вызволил его из монастырского заключения, так это, я полагаю, бредни, следы сумасшествия, а монах ― не кто другой, как брат Медардус, которого настоятельница определила в монахи, а дьявол подвиг его на всяческие грехи, за что Суд Божий низвел его до бешеного скота.
Когда лесничий назвал имя «Медардус», я содрогнулся от внутреннего ужаса, да и вся повесть его изъязвила меня до глубины души смертельными уколами. Я был слишком убежден, что монах поведал сущую правду и его снова повергло в богохульное мерзкое сумасшествие адское пойло, которым он уже сладострастно лакомился. Но разве сам я не опустился до ничтожного игралища, которым тешится злобная таинственная власть, в чьих тенетах я мнил себя свободным, а сам двигался в клетке, откуда меня никогда не выпустят.
Я вспомнил, как предостерегал меня богобоязненный Кирилл, вспомнил графа и забубённую головушку, его управляющего, все вспомнил.
Теперь я постиг, отчего все во мне возмутилось вдруг, извращая мою чувственность; я испытывал стыд за мои мерзости, и этот стыд сошел было для меня за подлинное сокрушение и праведное самоуничижение, которое я почувствовал бы, покайся я воистину. Я погрузился в глубокую задумчивость и едва слушал старика, опять говорившего об охоте и описывавшего козни злых вольных стрелков. Между тем смеркалось, а мы уже стояли у кустов, где прятались куропатки; лесничий отвел мне место, предупредил, что не следует ни говорить, ни двигаться, а взвести курок и чутко прислушиваться. Охотники бесшумно прокрались на свои места, а я стоял один в надвигающемся сумраке.
И в темном лесу меня посетили видения из моей прежней жизни. Я узрел мою мать, узрел настоятельницу, почувствовал на себе их осуждающие взоры. Евфимия шарахнулась ко мне, устрашая смертельной бледностью, вперяя в меня свои сверкающие черные зеницы. Она угрожающе воздела руки; с них капала кровь, эта кровь пролилась из смертельной раны Гермогена, я вскрикнул. Тут надо мной что-то просвистело, пролетая, я пальнул, не целясь, в воздух, и две куропатки шлепнулись на землю. «Браво!» ― крикнул егерь, стоявший поодаль; он срезал третью.
Выстрелы щелкали теперь вокруг повсюду, потом охотники сошлись, показывая свои трофеи. Мой сосед егерь рассказывал, многозначительно косясь на меня, что я громко вскрикнул, когда пернатые порхнули у меня над головой, подал голос прямо как с перепугу и напропалую выстрелил, а двух куропаток все-таки добыл, хотя в темноте моему соседу, право слово, показалось, что я и ружье-то в другую сторону направил, а в куропаток все-таки попал. Старый лесничий от души рассмеялся и начал подтрунивать: меня, мол, всполошили лесные куры, и я даже начал от них отстреливаться.
― Кстати, сударь, ― продолжал он, ― хочу думать, что вы честный, праведный ловчий, а не вольный стрелок, у которого лукавый на побегушках, так что он может стрелять как угодно и все равно не промажет.
Эта явно беззлобная шутка старика задела меня за живое, и даже моя охотничья удача при моем тогдашнем смятении подавила меня. Больше, чем когда-либо, мое существо двоилось, как будто я двойник самого себя, и внутренний ужас разрушал то, что от меня осталось.
Когда мы вернулись домой, Христиан доложил нам, что монах сидит в башне тихохонько, не говорит ни слова и не прикасается к пище.
― Нет уж, хватит с меня этого монаха, ― сказал лесничий, ― похоже, что он неизлечим, а на грех мастера нет, вдруг он опять взбеленится и учинит в доме какую-нибудь ужасную пакость; нет, завтра поутру ранешенько в город его под присмотром Христиана и Франца; препроводительное письмецо я уже давно составил, и пускай поместят его в специальное заведение.
Когда я уединился в моем покое, у меня перед глазами возник Гермоген, но стоило мне приглядеться к нему, он обернулся бесноватым монахом. Оба они соединились в моей душе и образовали некое знаменье, как будто высшая сила предостерегала меня: еще один шаг ― и бездна. Я наткнулся на флягу, она все еще валялась на полу; монах осушил ее до последней капли, так что мне не грозило больше искушение хлебнуть еще, но из фляги все еще одуряюще пахло, и я выбросил ее через окно за ограду, чтобы совершенно уничтожить влияние проклятого эликсира.
Спокойствие постепенно возвращалось ко мне, и меня даже подзадорила мысль, что я не чета тому хилому монаху; он хлебнул подобного напитка и спятил, а мой дух невредим. Я чувствовал, как мимоходом касается меня ужасная судьба; мне думалось, что старик лесничий неспроста видит в монахе несчастного Медардуса, то есть меня; это увещеванье высшей святой власти, не попускающей меня впасть в отчаянье без упованья.
Не одно ли безумье, повсюду пересекающее мой путь, проницало мою душу, все упорнее предостерегая от злого духа, зримо представшего мне, как я полагал, в призрачном образе зловещего живописца?
Теперь меня так и тянуло в княжескую резиденцию. Сестра моей приемной матери, точная копия настоятельницы, как я думал, судя по портрету, частенько попадавшемуся мне на глаза, должна была руководствовать заблудшего к праведной, безвинной жизни, некогда расцветавшей для меня, а в моем нынешнем просветлении для этого достаточно было взглянуть на нее, что оживило бы мои воспоминания. Сближение же с нею я предоставлял воле случая.
Едва развиднелось, я услышал во дворе голос лесничего; отъезжать мне с его сыном следовало рано, я бросился одеваться. Когда я спустился, у крыльца уже стояла подвода, устланная соломой, и ничто не препятствовало отъезду. Сходили за монахом; он был бледен, подавлен и не сопротивлялся. Он пропустил мимо ушей вопросы, не проглотил ни куска и едва ли обращал внимание на присутствующих. Его посадили на подводу и связали веревками, так как его состояние настораживало и никто не был уверен, что он вдруг не взбунтуется. Когда ему скручивали руки, по его лицу пробежала судорога и он тихонько охнул. Мое сердце заныло от жалости, я чувствовал, что мы с ним побратались и моим спасеньем я, быть может, обязан его злоключенью. Христиан и молодой егерь сели подле него. Только удаляясь, он заметил меня, и как будто вдруг его охватило глубокое изумление; подвода двигалась (мы провожали ее пешком), а он все поворачивал голову, не сводя с меня взгляда.
― Посмотрите-ка, ― сказал лесничий, ― как он вытаращился на вас; сдается мне, ваше присутствие тогда за столом застало его врасплох, и он снова взбесился; и прежде, знаете ли, когда он был паинькой, чужие нагоняли на него страху, и он все ждал, что чужой убьет его. Если уж он чего и боялся, так это смерти. Бывало, пригрозишь пристрелить его, и он сразу угомонится.
Я воспрянул духом, как только монах, этот искаженный жуткий образ моего «я», перестал мозолить мне глаза. Я уже предвкушал благотворное влияние княжеской резиденции, надеялся, что там освободят меня от рокового ига и я с новыми силами отрину злую власть, тяготевшую над моей жизнью. Как только был съеден завтрак, подъехала чистенькая дорожная бричка лесничего, запряженная резвыми лошадками.
Не без долгих уговоров убедил я радушную хозяйку принять немного денег; ее красавицам дочерям я с такими же церемониями преподнес несколько пустячков, которыми обычно торгуют коробейники; к счастью, мне было что подарить. Вся семья прощалась со мной так сердечно, как будто я успел стать своим в доме, старик все подшучивал над моим охотничьим везеньем. Я отъезжал, веселый и беззаботный.
Раздел четвертый.ПРИДВОРНАЯ ЖИЗНЬ
Княжеская резиденция являла собой разительный контраст купеческому городу, где я только что побывал. Не столь обширная, она была соразмернее и стройнее в своем зодчестве, но менее густо заселена. Некоторые улицы, настоящие аллеи по своему виду, принадлежали скорее княжескому парку, чем собственно городу; прохожие ступали чинно и степенно, грохот экипажа редко нарушал тишину. Даже одежда и осанка обывателей, не исключая городских низов, отличались некоторой изысканностью и претензией на хороший тон.
Княжеский дворец отнюдь не поражал размерами и не претендовал на монументальность, однако по своему убранству и пропорциям был едва ли не красивейшим зданием, которое я дотоле видел; дворец был окружен прелестным парком, чьи красоты благожелательный властитель любезно предоставлял для обозрения своим подданным.
В гостинице, где я нашел пристанище, мне сказали, что князь и княгиня изволят посещать парк вечерами, и многие обыватели никогда не манкируют возможностью узреть великодушного венценосца. Я не пропустил урочного часа и видел, как выходят из дворца князь с супругой в сопровождении нескольких придворных.
Ах! но всех и вся затмила в моих глазах княгиня своим сходством с моей приемной матерью! Та же благородная гармония в каждом движении, тот же одухотворенный взор, ясное чело, небесная улыбка.
Разве что фигура ее отличалась большей округлостью, да и выглядела она моложавее, чем настоятельница. Княгиня любезно обращалась к некоторым особам, наведавшимся в ту же аллею, а князь, казалось, был поглощен интересным волнующим разговором с господином степенной и строгой наружности.
Князь и княгиня не выделялись на общем фоне ни костюмом, ни манерами. Видно было, что тон в городе задает княжеский двор и отсюда общее благочиние, известная невозмутимость и безыскусная выдержанность. К счастью, рядом со мной оказался рассудительный господин, не только рассеивавший всевозможные мои недоумения, но и то и дело вставлявший в разговор меткое словцо. Когда княжеская чета удалилась, он предложил мне экскурсию по парку, чтобы я как человек новый мог насладиться его красотами, встречавшимися здесь в изобилии; я не мог пожелать ничего лучшего и, действительно, повсюду находил дух грации и упорядоченности, хотя постройки, попадающиеся в парке там и сям, не самым выгодным образом выдавали античные пристрастия зодчего, ибо подобная предрасположенность являет свои преимущества лишь в монументальном стиле, теряясь иначе в деталях. Не смешны ли античные колонны, когда человек сколько-нибудь высокого роста может потрогать их капители? В другом уголке парка расхолаживала противоположная крайность: готика, низведенная до миниатюрности. Переимчивая приверженность готическим формам, по-моему, едва ли не более сомнительна, чем подражание античности. Ибо даже если маленькие капеллы действительно располагают зодчего, стесненного в тратах и, следовательно, в объемах здания, к стилю готическому, стрельчатые своды, затейливые столпы со всеми вычурами, перенимаемыми в той или иной церкви, все равно не удаются, поскольку истинных высот в этом стиле достигает лишь тот зодчий, которого глубоко одушевляет сама стихия, жившая в старых мастерах и позволявшая им сочетать причудливо разрозненное и, казалось бы, несовместимое в знаменательном великолепии осмысленного целого. Одним словом, лишь романтический дух, а что может быть редкостней, должен владеть зодчим, приверженным готике, ибо здесь исключена выучка, обусловленная античными формами. Я не скрыл моих соображений от моего собеседника, и он согласился со мною во всем, полагая, впрочем, что вышеперечисленные малости извинительны, так как чрезмерное единообразие парка утомляло бы, не говоря уже о том, что постройки нужны как убежища от непредвиденного ненастья и, следовательно, известные просчеты неизбежны. На мой же взгляд, обыкновеннейшие павильончики, соломенные навесы на древесных стволах и в декоративных кустарниках лучше соответствовали бы подобному назначению, да еще очаровывали бы при этом, а уж если все-таки плотничать и вообще созидать, изощренный строитель, вынужденный сообразовываться со средствами и возможными масштабами, выбрал бы стиль, ориентированный на классику или на готику, но без педантичного копирования или натужного монументальничанья, не пытаясь превзойти непревзойденное искусство старых мастеров, а предпочитая приятное, то, что услаждает взор и душу.
― Лично я думаю, как вы, ― ответил мой собеседник, ― но архитектура всех этих зданий и самого парка подсказана самим князем, а этого достаточно, по крайней мере для нас, постоянно здесь проживающих, чтобы умерить даже справедливые порицания. Князь ― лучший из людей, когда-либо родившихся на свет; он всегда придерживался истинно отеческого установления, согласно которому не подданные служат ему, а он служит своим подданным. Свобода выражать все, что вы думаете, низкие подати, а отсюда приемлемая стоимость жизни, совершенное самоустранение полиции, которая без показного пафоса вводит в рамки лишь злостное бесчинство, отнюдь не досаждая ни местному обывателю, ни приезжему оскорбительным служебным рвением; отсутствие наглой военщины, уютная уравновешенность промышленной и деловой предприимчивости ― все это вы наверняка оцените, пока будете гостить в наших не слишком пространных пределах. Бьюсь об заклад, никто еще не докучал вам расспросами касательно вашего имени и звания, и не в пример другим городам, хозяин гостиницы не предстал перед вами торжественно в первые же четверть часа с толстенным фолиантом под мышкой и не пришлось вам тупым пером и выцветшими чернилами кое-как заполнять розыскной лист на самого себя. Короче говоря, все устройство нашего небольшого государства продиктовано истинной житейской мудростью, и мы обязаны этим нашему славному князю, так как я наслышан, что в прежние времена жителей прямо-таки изводили глупые претензии двора, превратившегося в карманное издание соседнего величия. Наш князь благосклонствует искусствам и наукам, и поэтому каждый художник, достигший определенного мастерства, каждый глубокомысленный ученый ― для него желанный гость, и степень их осведомленности ― единственная родословная, открывающая доступ в интимный княжеский круг. Но именно в художественные и научные интересы князя при всей широте его вкусов и сведений закрался педантизм, навязанный воспитанием и сказывающийся в рабском следовании той или иной форме. Он предусматривал и с боязливой щепетильностью навязывал зодчим каждую деталь будущего здания; он прилежно устанавливает образцы, согласно трудам антиквариев, и малейшие новшества удручают его потом, особенно когда приходится приноравливаться к масштабам, навязанным более скромными возможностями. Под гнетом непререкаемой формы, приглянувшейся князю, страдает и наша сцена, безоговорочно подчиненная установленному со всей его эклектикой. Князь увлекается то тем, то другим; от этого, право же, никому нет обиды. Когда закладывали этот парк, он был страстным строителем и садовником; потом его захватил подъем, с некоторых пор переживаемый музыкой, и его энтузиазм подарил нам превосходную музыкальную капеллу. Затем его привлекла живопись, а в этом искусстве он сам достиг немалого. Даже обычные придворные увеселения у нас чередуются. Сперва у нас преобладали балы, теперь в моде фараон, и князь, отнюдь не игрок по натуре, просто упивается странными прихотями случая, но не нужно ничего, кроме какого-нибудь нового впечатления, чтобы ситуация разительно переменилась. Столь капризную смену пристрастий иные осуждают, усматривая в ней поверхностность, тогда как лишь духовная глубина, подобная прозрачному озеру в солнечный день, отражает якобы верно многоцветный образ бытия; но, я полагаю, такие критики недооценивают нашего доброго князя, чей дух, по-своему отзывчивый, движет им так, что он с особенной страстностью предается то тому, то другому побуждению, не забывая при этом и не игнорируя ничего истинно возвышенного. Вы сами свидетель: парк никак не назовешь запущенным; наша капелла и наш театр также не скудеют и совершенствуются, да и картинная галерея не без новых приобретений, насколько позволяют наши средства, ну, а если говорить о калейдоскопе придворных развлечений, кто осудит за них впечатлительного государя, которому в самой жизни нужна беззаботная игра, чтобы отдохнуть от сосредоточенной и нередко напряженной деятельности.
Мы приблизились к живописным очаровательным кущам; деревья были роскошно обрамлены кустарниками, и я откровенно залюбовался ими, а мой проводник сказал:
― Все эти пейзажи, куртины и цветники ― творение нашей несравненной княгини. Она настоящая художница и, кроме того, особенно любит естествознание. Вы видите здесь иноземные деревья, экзотическую растительность, но это не декорация и не выставка: все растения так подобраны, что не видно ни малейшего насилия, ничего искусственного, как будто перед вами отпрыски родной почвы. Княгиня с отвращением отвергла неуклюжих богов и богинь, кое-как сработанных из песчаника, наяд и дриад, царивших здесь прежде. Этих болванов удалили отсюда, и здесь вам встретятся кое-где лишь хорошие копии антиков, которыми князь дорожит, как реликвиями, но княгиня сумела расположить их с благоговейным уважением к сокровенным чувствам князя и с художественной предусмотрительностью, восхищающей и тех, кому неведомы эти затаенные чувствования.
Был уже поздний вечер, когда мы выходили из парка, и мой проводник принял приглашение поужинать со мной в гостинице, представившись наконец: он был директором княжеской картинной галереи.
Воспользовавшись интимностью, возникшей за ужином, я признался ему, что горю желанием лично познакомиться с княжеской четой, и он заверил меня, что нет ничего легче: каждый образованный, мыслящий путешественник может быть вхож в придворный круг. Мне следовало только навестить гофмаршала, а уж тот, наверное, благосклонно откликнется на мою просьбу представить меня государю. Этот политичный путь ко двору не устраивал меня уже потому, что гофмаршал наверняка полюбопытствовал бы, откуда я родом, каково мое сословие и звание, а такие вопросы были для меня затруднительны, так что я решил ввериться воле случая, который с большей легкостью устраняет препятствия, и я не прогадал. Однажды утром я гулял в парке, еще безлюдном, и увидел князя, тоже гуляющего в простом сюртуке. Я приветствовал его, как будто вижу его в первый раз, он остановился, спросив меня для начала, не приезжий ли я. Я подтвердил это, добавив, что приехал недавно и не собирался задерживаться, но красоты местности, а в особенности уютная уравновешенность, чувствующаяся здесь повсюду, так привлекли меня, что я решил не спешить. Руководствуясь в своей жизни лишь научно-художественными интересами, я склонен остаться здесь надолго, потому что все окружающее в высшей степени соответствует и благоприятствует моим исканиям. Князю, по-видимому, мои ответы доставили такое удовольствие, что он даже вызвался быть моим чичероне и показать мне красоты парка. Я поостерегся проговориться о том, что уже бывал здесь, и снова осмотрел все гроты, храмы, готические капеллы, павильоны, терпеливо внимая комментариям по поводу всех достопримечательностей, а князь, надо сказать, был словоохотлив. Он никогда не забывал назвать образец, которому следовали в том или ином случае, подчеркивал, как безукоризненно решена эта задача, и подробно описывал правила, по которым устроен этот парк и которым должны были бы подчиняться все парки. Он спросил, согласен ли я с ним, и я восхитился прелестью пейзажа, изобильной роскошью растительности, но, заговорив о зданиях, я повторил то, что уже слышал от меня директор галереи. Князь в свою очередь учтиво выслушал меня и, по-видимому, кое с чем внутренне согласился, однако пресек все же дальнейшую дискуссию замечанием, будто я прав, насколько может быть прав идеалист, но практический навык и умение осуществлять задуманное вряд ли свойственны мне. Мы заговорили об искусстве, и я блеснул основательными познаниями в живописи, не умолчав о моей вышколенной музыкальности; я даже позволял себе иногда спорить с его высказываниями, весьма неглупыми и меткими, но свидетельствующими о том, что его представления об искусстве, далеко превосходящие обычную осведомленность сильных мира сего в этих вопросах, все же недостаточны для того, чтобы почуять глубину, из которой черпает свое совершенное искусство истинный художник, воспламененный божественной искрой и взыскующий неподдельного. Выслушивая мои ответные выпады и оригинальные концепции, князь, очевидно, счел меня дилетантом, не умудренным художественной практикой. Он принялся растолковывать мне истинные тенденции живописи и музыки, особенности картин и опер.
Я приобрел много сведений о колорите, о драпировках, о балете, о серьезной и комической музыке, об ариях для примадонны, о хорах, о сценичности, о полумраке, об освещении и так далее. Я внимал всему этому, не прерывая князя, наслаждавшегося своими рацеями. Неожиданно он сам переменил материю, как бы невзначай осведомившись:
― А в фараон вы играете?
Услышав отрицательный ответ, князь продолжал:
― Поверьте мне, это великолепная игра; в своей высокой простоте эта игра для глубокомысленных. Вы смотрите на себя как бы со стороны, или, лучше сказать, вы поднимаетесь на пьедестал, откуда вы в состоянии созерцать загадочные сопряжения и узоры, всю ту, вообще говоря, незримую ткань, которой заявляет о себе таинственная инстанция, именуемая случаем. Выигрыш и проигрыш ― два винта, на которых держится причудливый двигатель, запущенный нами, но функционирующий по собственной прихоти. Вам не обойтись без этой игры, я сам научу вас.
Я признался, что до сих пор игра не особенно привлекала меня, к тому же я предубежден против нее, как против опасной и даже гибельной страсти.
Князь улыбнулся в ответ, пристально присматриваясь ко мне своими живыми ясными глазами:
― Ну, это разговоры, достойные детской, хотя вы можете счесть меня игроком, залучающим вас в свои тенета… А я князь; если вам по душе моя резиденция, живите здесь на здоровье, и добро пожаловать в мой кружок, где между прочим поигрывают в фараон, и пока еще игра никому не повредила, за этим я сам слежу, но, вообще говоря, игра требует значительных ставок, ибо случай косен, пока его не расшевелишь.
Уже удаляясь, князь обернулся ко мне и спросил:
― Однако кто мой собеседник?
Я ответил, что мое имя Леонард, что я подвизаюсь как ученый, нигде не служу, и мое происхождение отнюдь не знатное, так что мне вряд ли подобает воспользоваться оказанной мне милостью и посетить придворный круг.
― Что знатность, что знатность! ― вспыхнул князь. ― Я же по вас вижу, какой вы сведущий и мыслящий человек. Ученость ― вот ваша знатность, она открывает вам доступ в мой круг. Adieu, господин Леонард, до свиданья!
Так я достиг желаемого раньше и легче, чем замышлял. Впервые в жизни я был приглашен ко двору, мне предстояло даже участвовать в придворной жизни, и в моей памяти пронеслись все истории придворных происков, заговоров, интриг, о которых я читал в романах и комедиях, высиживаемых досужими сочинителями. По свидетельству подобных авторов, властитель всегда окружен злоумышленниками всякого рода и пребывает в ослеплении, гофмаршал помешан на своей родословной и непроходимо глуп, первый министр ― корыстный, бессовестный интриган, камер-юнкеры ― сплошь развратники и осквернители девичьей чести. Каждое лицо фальшиво улыбается, а в сердце ласкательство и предательство. С виду тают от благожелательности и чувствительности, лебезят, сгибаются в три погибели, но каждый ненавидит себе подобного, только и думает о том, как бы подставить ему ножку, чтобы он упал и не поднялся и можно было пролезть вперед, пока тебя не постигнет та же участь. Придворные дамы тщеславны, притом помешаны на своих романах и только и делают, что расставляют свои тенета и силки, которых следует бояться как огня.
Такой образ двора сложился в моей душе, когда я читал о нем в семинарии, а читал я довольно много; я воображал, что при дворе колобродит беспрепятственно дьявол, и хотя Леонардус порядочно порассказал мне о дворах, которые он посещал, и его рассказы приметно расходились с моими представлениями, я все же робел перед всем придворным, что в особенности сказывалось теперь, когда двор открывался мне самому. И все-таки меня неодолимо подталкивало желание сблизиться с княгиней, и внутренний голос невнятными глаголами непрерывно нашептывал мне, что здесь определится моя участь, и в предназначенный час я не без внутреннего стеснения находился в княжеской прихожей.
Я достаточно обтесался в том имперском торговом городе, чтобы совершенно изгладилось в моем поведении все неуклюжее, чопорное, в общем, все монастырское. Будучи от природы гибок и безукоризненно строен, я легко перенял непринужденную подвижность светского человека. Как известно, даже лица красивых молодых монахов омрачены бледностью, а я избавился от нее, мои щеки порозовели, подтверждая, что я нахожусь в расцвете лет и сил; об этом же говорил блеск моих глаз; мои темно-каштановые локоны скрывали все, что осталось от тонзуры. Ко всему прочему, я носил элегантный черный костюм в новейшем вкусе (я обзавелся им в торговом городе), так что неудивительно: моя наружность расположила ко мне общество, о чем свидетельствовало внимание ко мне, остающееся, впрочем, в рамках высшей утонченности и потому необременительное. Как по моей теории, основанной на романах и комедиях, князь, удостоив меня беседы в парке при словах: «Я князь», ― собственно, должен был бы тут же расстегнуть сюртук, чтобы мне в глаза сверкнула большая звезда, знак отличия, так и все господа из княжеского окружения должны были бы щеголять в мундирах с позументами, а на головах у них должны были бы красоваться манерно взбитые букли, и я тем более удивился, встретив простые, в меру элегантные костюмы. Пришлось признать, что я представлял себе придворную жизнь превратно, как ребенок; моя скованность начала пропадать, а совсем уж ободрил меня сам князь, подошедший ко мне со словами: «Вот и господин Леонард!» ― и сразу же начавший подшучивать над взыскательностью художественного критика: я, мол, подверг его парк настоящей ревизии.
Распахнулись двустворчатые двери, и в салон вошла княгиня; только две придворные дамы сопровождали ее. Как содрогнулся я внутренне, увидев ее; при свечах ее сходство с моей приемной матерью усугубилось.
Дамы окружили княгиню, ей представили меня, ее ответный взгляд выдал удивление и внутреннее замешательство; она пробормотала несколько слов, которых я не расслышал, потом что-то сказала старой даме, та тоже насторожилась и вперила в меня острый взгляд, что длилось не долее мгновения.
Потом общество разделилось; где было больше, где меньше собеседников; разговоры оживлялись, царила свободная непринужденность, хотя придворный этикет давал себя знать, напоминая о присутствии государя, что, впрочем, не вызывало ни малейшего стеснения. Я пытался выделить хоть кого-нибудь, мало-мальски соответствующего моим представлениям о придворной жизни. Гофмаршал был бойкий старый весельчак, камер-юнкеры оказались резвыми юнцами, не внушавшими никаких подозрений. Две придворные дамы походили одна на другую, как две сестры; обе молоденькие, с виду малозначительные, не блещущие ничем, даже своими туалетами. Обществу не давал соскучиться коротыш со вздернутым носом и живыми блестящими глазами, весь в черном, с длинной стальной шпагой на боку; с неописуемой быстротой он сновал туда-сюда, напоминая юркую змейку; он возникал то здесь, то там, уклонялся от разговоров, но не скупился на сотни едких экспромтов, искрящихся остроумием и как бы воспламеняющих каждого. То был княжеский лейб-медик.
Старая дама, наперсница княгини, неуловимым движением изолировала меня от окружающих, и я сам не заметил, как остался с ней с глазу на глаз в оконной нише. Она не замедлила заговорить со мной и при всем своем такте не сумела скрыть своей цели: ее интересовало, кто я и откуда.
Я ожидал подобных расспросов и, убедившись, что наименьшими опасностями грозит мне в таких случаях скупой незатейливый рассказ, не стал особенно распространяться о своей жизни, сообщив лишь, что сперва изучал теологию, но когда умер мой отец, оставив мне богатое наследство, отправился путешествовать из любопытства и любознательности. Место моего рождения я переместил в польско-прусские владения и снабдил его таким наименованием, угрожающим целости языка и зубов, что оно царапнуло ухо старой даме и та не отважилась переспросить.
― Ах, сударь, ― сказала старая дама, ― от вашей внешности здесь пробуждаются кое-какие грустные воспоминания, да и не умалчиваете ли вы из скромности о том, кто вы в действительности; едва ли студент-теолог держался бы с таким достоинством, как вы.
Было подано мороженое с прохладительными напитками, и общество перешло в зал, где был уже готов стол для игры в фараон. Гофмаршал держал банк, но, как мне потом сказали, уговорился с князем, что присваивает выигрыш, а в случае проигрыша фонды банка пополняет князь. Кавалеры встали вокруг стола, за исключением лейб-медика, никогда не игравшего и потому составляющего компанию также не играющим дамам. Князь подозвал меня к себе и больше не отпускал, выбирая для меня карты и кратко объясняя ход игры. Ни одна карта князя не выигрывала, и я, следуя его советам, тоже непрерывно проигрывал, а проигрыш был немалый, так как ставки начинались с луидора. Мои финансы и без того иссякали, вынуждая меня все чаще прикидывать, как я поступлю, истратив последнее, тем более роковой могла оказаться для меня игра, грозившая полным разорением. При новой талье я попросил князя предоставить меня всем превратностям игры, так как я, очевидно, в игре несчастлив и приношу несчастье ему. Князь улыбнулся и сказал, что я бы мог еще отыграться под руководством опытного игрока, однако, если я так самонадеян, он тоже не прочь взглянуть на дальнейшее.
Я вытянул карту напропалую, это была дама. Смешно признаться: я вообразил, что в стертом безжизненном карточном образе узнаю Аврелию. Я воззрился на карту и едва мог скрыть внутреннее смятение; к действительности вернул меня только возглас банкомета, призывавшего делать игру. Не долго думая, я извлек из кармана мои последние пять луидоров и поставил на даму. Дама выиграла, и я ставил на нее вновь и вновь, повышая ставки на сумму выигрыша. Всякий раз, когда я ставил на даму, игроки кричали:
― Нет, это невозможно, теперь дама будет неверна! ― однако все их карты неизменно бывали биты.
― Сверхъестественно! Невероятно! ― только и слышалось со всех сторон, а я в молчаливом самоуглублении, сосредоточившись всей душой на Аврелии, едва замечал золото, которое банкомет снова и снова придвигал ко мне.
Одним словом, в четырех последних тальях дама непрерывно выигрывала, наполняя мои карманы золотом. Через эту даму Фортуна подарила мне не менее двух тысяч луидоров, мои стесненные обстоятельства миновали, но мне было не по себе от неизъяснимой внутренней тревоги.
Меня настораживало таинственное сходство моего сегодняшнего счастья с недавним счастливым выстрелом, настигшим-таки куропаток. Я все более убеждался, что не я, а посторонняя власть, внедрившаяся в меня, навлекает невероятное, а я сам ― лишь безвольное орудие, которым она пользуется ради неведомой цели. Сознание этой двойственности, расщепившей мой внутренний мир, обнадеживало меня, предвещая произрастание моей собственной внутренней силы, способной противостоять врагу и одолеть его. Вечное отражение Аврелии на моем пути было лишь гнусным соблазном, подстрекающим к дурному, и это кощунственное извращение чистейшего милого образа возмущало меня так, что воротило с души.
Весьма мрачно настроенный, пробирался я поутру парком и нечаянно встретил князя, тоже имевшего привычку гулять в этот час.
― Что, господин Леонард, ― окликнул он меня, ― как вы находите мой фараон? Что вы скажете о причуде случая, простившего вам ваши оплошности да еще подбросившего вам золота? Вам посчастливилось попасть в фавориты к даме, однако не слишком полагайтесь впредь на такой фавор.
Он пустился в подробности насчет фавора в карточной игре, излагал хитроумнейшие правила, как расположить к себе случай, и закончил увещеванием, чтобы я ревностно преследовал свое счастье за карточным столом. Я же от всей души заверил его, что не возьму больше карты в руки и решение мое твердо. Князь посмотрел на меня с удивлением.
― Это решение, ― продолжал я, ― вызвано именно моим вчерашним головокружительным счастьем, так как я убедился в том, что карточная игра не только не безобидна, но прямо-таки пагубна. Я испытывал настоящий ужас, когда карта, безразличная мне, вытянутая вслепую, пробуждала во мне воспоминание, от которого разрывалось мое сердце, и я уже не принадлежал себе, не знаю, что мной двигало, подбрасывая мне счастье в игре с шальными выигрышами, как будто оно коренится во мне самом, как будто, вспоминая ту, чей лик сияет мне жгучими красками с безжизненной карты, я начинаю помыкать случаем и прослеживаю его скрытые извивы…
― Я понимаю вас, ― прервал меня князь, ― у вас была несчастная любовь, и карта вызвала в вашей душе образ вашей утраты, хотя мне, с вашего позволения, это кажется несколько забавным, стоит мне вообразить подвернувшуюся вам даму червей с ее расплывшейся, бледной потешной физиономией. Однако вы, так или иначе, вспомнили вашу возлюбленную, и в игре она была вам более верна и принесла вам больше добра, чем в жизни, может быть, но что в этом ужасного или устрашающего, я не пойму, хоть убейте, по-моему, благоволение счастья всегда радует, да и вообще, если вас настораживает фатальное совпадение счастья в игре с вашей милой, так игра-то здесь ни при чем, таково ваше особливое расположение духа.
― Не спорю, ваше высочество, ― ответил я, ― но меня-то тревожит не столько опасность попасть в скверный переплет из-за проигрыша, сколько дерзость, заставляющая в открытой распре покушаться на таинственную силу, а она вдруг выходит из темноты вся в блеске обманчивого марева, залучает невесть куда, издевательски схватывает, и мы размозжены. Не столкновение ли с этой силой так прельстительно, что человек в ребяческом самообольщении ввязывается в него и уже не может его прервать, в самой смерти уповая на торжество. Вот отчего, по-моему, происходит безумная страсть игрока и внутреннее потрясение, вызванное отнюдь не просто проигрышем и потому тем более убийственное. Но даже с более житейской точки зрения, пусть игрок еще не подвержен этой страсти, пусть враждебная стихия еще не обуяла его, но и тогда сам по себе проигрыш угрожает ему тысячами превратностей и даже полным разорением, хотя он играет, лишь повинуясь обстоятельствам. С вашего позволения, ваше высочество, я рискнул вчера всей моей дорожной кассой
― Вам ничего не грозило, ― тотчас же ответил князь, ― я бы возместил вам ваш проигрыш тройной суммой, так как я не хочу, чтобы мои развлечения кого-нибудь разоряли, кстати, это исключено: я знаю всех, кто играет за моим столом, я не спускаю с них глаз.
― Но тем самым, ваше высочество, ― возразил я, ― вы уничтожаете свободу игры и начинаете регулировать как раз те извивы случая, которые вам так интересно наблюдать за игрой. Да и не ухитрится ли тот или иной игрок, безрассудно приверженный своей страсти, избежать вашего присмотра, чего бы это ему ни стоило, и ввергнуть свою жизнь в напасть, которая разрушит ее? Не сочтите мою прямоту за дерзость, ваше высочество, однако, даже если свободой злоупотребляют, рамки, предписанные для нее, стеснительны и невыносимы, ибо само существо человека противится таким рамкам.
― Вы, кажется, никогда и ни в чем не разделяете моего мнения, господин Леонард, ― вспылил князь и удалился, едва удостоив меня небрежного «adieu».
Я сам себе не отдавал отчета в том, почему я позволил себе такую прямоту; хотя в торговом городе я часто присутствовал при игре и крупные ставки были мне не внове, игра не настолько занимала мои мысли, чтобы с моих губ невольно срывались такие выстраданные суждения. Особенно меня удручала потеря княжеского расположения, что закрывало мне доступ ко двору, лишая надежды на сближение с княгиней. Однако я заблуждался, так как в тот же вечер получил пригласительный билет на концерт, и князь, приблизившись, по-дружески шутливо обратился ко мне:
― Добрый вечер, господин Леонард, дай Бог, чтобы моя капелла сегодня отличилась и моя музыка не разочаровала вас, как разочаровал мой парк.
Музыка и вправду была недурна, исполнение было четко отработано, удручал, однако, выбор пьес, одна как бы оспаривала другую, и настоящую скуку вызвал у меня один опус, угнетающий своей выверенностью и заданностью. Однако на этот раз я не пустился в откровенности, и хорошо сделал: впоследствии мне сказали, что затяжной опус ― композиция самого князя.
Я не преминул посетить придворный круг и даже решил не уклоняться от фараона, чтобы угодить князю; тем более я удивился, не увидев банка. Стояли обычные карточные столы, но игрой были заняты далеко не все. Кавалеры и дамы составили кружок во главе с князем, и начался оживленный остроумный разговор. Кое-кто ухитрялся вставлять весьма занятные пассажи, не пренебрегали и весьма рискованными анекдотами; я призвал на помощь мои таланты, позволил себе даже намеки на некоторые подробности моей собственной жизни, искусно подернув их романтическим флером для вящей занимательности. Мне посчастливилось вызвать в кружке интерес, достаточно лестный для меня, однако князь предпочитал юмористические курьезы, а в этом не имел себе равных лейб-медик, так и сыпавший тысячами экспромтов и острых словечек.
Подобные развлечения привились и углубились до того, что возникло обыкновение читать в обществе написанное прежде, и наши вечера постепенно превратились в хорошо согласованные литературно-эстетические собрания, где князь председательствовал, а каждый находил простор для своих интересов.
Однажды нашим вниманием завладел ученый, глубокомысленно преуспевший в физике; он знакомил нас с новыми, интересными открытиями в своей области, и насколько одна часть общества, достаточно сведущая в науке, была захвачена, настолько же скучала другая его часть, не затронутая научными веяньями. Сам князь, видимо, потерял канву профессорских рассуждений и явно тяготился ими, вежливо ожидая конца. Когда профессор смолк, лейб-медик был доволен, как никто; он расхвалил профессора на все лады, добавив, однако, что высоконаучное не только не исключает потешного, но даже предполагает нечто рассчитанное на увеселение и не преследующее других целей. Стыдившиеся своей слабости под гнетом чуждого авторитета приободрились, и по лицу самого князя пробежала улыбка удовлетворения: очевидно, князь лучше чувствовал себя на земле.
― Вашему высочеству ведомо, ― начал лейб-медик, обратившись к князю, ― что, путешествуя, я никогда не манкирую записями смешных происшествий, разнообразящих жизнь своими стечениями, в особенности же тщательно зарисовываю в моем путевом журнале разных уморительных оригиналов, на которых случалось натолкнуться, и вот из этого-то журнала я и намерен кое-что извлечь для вас, не замахиваясь на высшее и довольствуясь просто развлекательным.
В прошлом году забрел я как-то поздней ночью в большое приглядное село; до города надо было идти часа четыре, вот я и вздумал пристать в гостинице, вполне приличной, да и хозяин, бойкий и расторопный, располагал к себе. Измученный, даже разбитый долгим странствием, я повалился на постель в моей комнате, нуждаясь в спокойном, продолжительном сне, однако в час ночи меня разбудила флейта, на ней играли чуть ли не у меня под боком. Сроду я не слыхивал такой игры. Трудно было представить себе, какие же легкие у этого человека, ибо он прямо-таки уничтожал музыкальные возможности флейты одним и тем же пронзительным звуком, режущим уши, даже не пытаясь сыграть что-нибудь другое, и невозможно было представить себе более мерзкую какофонию. Я поносил и клял про себя этого отпетого полоумного, отнимавшего у меня сон и вдобавок мучившего мои уши, однако с регулярностью часового механизма он трубил свое, пока не раздался глухой удар, словно что-то швырнули в стену, и тогда все замерло: я мог спать в свое удовольствие.
Утром я услышал, как внизу яростно переругиваются. Я узнал голос хозяина, которому перечил другой мужской голос, надрывавшийся:
― Да пропади он пропадом, ваш дом; нелегкая занесла меня на его порог. Дьявол заманил меня в хоромину, где нельзя ни есть, ни пить ― все такое тошнотворное, и цены кусаются. Вот вам ваши деньги, и adieu, ноги моей больше не будет в этой поганой пивнушке!
С этими словами выбежал тощий приземистый человек в сюртуке кофейного цвета и в круглом рыжем парике (ни дать ни взять, лисья шерсть); задиристо нахлобученная шляпа еле держалась поверх парика; человек бросился в конюшню, вскоре я увидел, как он выводит во двор не слишком резвого коня, чтобы удалиться тряским галопом.
Естественно, я предположил, что кто-то из проезжающих не поладил с хозяином и убрался подобру-поздорову; каково же было мое удивление, когда в полдень у меня на глазах та же самая кофейно-коричневая фигура в лисье-рыжем парике, удалившаяся утром, ввалилась в общую комнату и плюхнулась за стол, где был накрыт обед. Думаю, что мне еще никогда не попадались лица смешнее и безобразнее. Вся его осанка отличалась такой нарочитой степенностью, что, глядя на него, просто разбирал смех. Мы обедали вместе, и мне случалось перемолвиться словом с хозяином, тогда как мой сотрапезник, поистине неутомимый едок, упорно помалкивал. Я не сразу смекнул, куда метит злоязычник хозяин, когда тот заговорил о повадках разных народов и осведомился, знаком ли я с ирландцами и знаю ли что-нибудь об их пресловутых выходках. «Кто о них не знает», ― ответил я, и у меня в голове промелькнула целая череда подобных выходок.
Я помянул ирландца, которого спросили, зачем он напялил чулок наизнанку, а простофиля ответил: «Чтобы дырку скрыть!» Потом пришла мне на память великолепная выходка ирландца, спавшего в одной постели со злющим шотландцем и высунувшим голую ногу из-под одеяла, что заметил англичанин, зашедший в ту же комнату, мигом отстегнувший от своего сапога шпору и нацепивший ее ирландцу на ногу. Ирландец, не просыпаясь, подобрал ногу и царапнул шпорой шотландца, разбудив его, и тот залепил ирландцу изрядную оплеуху. Тогда между ними произошел следующий вразумительный разговор:
― Черт тебя побери, за что ты треснул меня?
― Ты же меня шпорой ободрал!
― Как это может быть, нешто я в сапогах ложился?
― Сам посмотри!
― Накажи меня Бог, ты прав; не иначе как тутошний услужающий сапог снял, а шпора так и торчит на ноге!
Хозяин так и прыснул со смеху, а мой сотрапезник, наевшись до отвала и осушив большущий стакан пива, посмотрел на меня серьезно и сказал:
― Совершенно справедливо, у ирландцев часто бывают такие выходки, но дело тут не в народе; народ они деятельный и смышленый, а все дело в тамошнем поганом ветре; от него дурость нападает, как чох, ибо, сударь, хотя сам я англичанин, но из Ирландии родом и воспитывался там же, так что и я страдаю проклятущими выходками.
Хозяин покатывался со смеху, и я поневоле присоединился к нему: меня позабавило то, что ирландец, толкуя о выходках, сам отмачивал не последнюю из них. Смех ничуть не оскорбил нашего сотрапезника; он вытаращил глаза и, понюхав свой палец, изрек:
― В Англии ирландцы служат забористым перцем, без них общество было бы слишком пресно. Я сам если и подобен Фальстафу, но только в том, что не скуплюсь на шутки, а приобщаю к ним других, что, согласитесь, немаловажно в наше кислое время. Поверите ли, даже в этом пустом голенище, в распивочной хозяйской душе если и проклевывается что-то в этом роде, то с моей легкой руки. Но этот хозяин ― хороший хозяин, он ни за что не притронется к жалкому золотому запасу своих острот, а если и тряхнет иногда мошной, то разве что в обществе богачей, когда можно рассчитывать на изрядную лихву; а если он сомневается насчет лихвы, то он показывает лишь корешок своей капитальной книги, как вам только что; этот корешок ― якобы расточительный смех, лишь скрывающий истинную наличность шуток. Бог помощь, господа!
С этими словами оригинал шагнул за дверь, и я попросил хозяина рассказать мне, кто он такой.
― Это ирландец, ― ответил хозяин, ― по фамилии Эвсон, и на этом основании он считает себя англичанином, правда, корни его в Англии, но так или иначе он обосновался здесь недавно, ровно двадцать два года назад. Я сам был молод, приобрел только что эту гостиницу и праздновал свадьбу, а господин Эвсон, тогда еще желторотый, но уже в лисье-рыжем парике и в кофейно-коричневом сюртуке того же покроя, заглянул сюда, возвращаясь на родину; должно быть, его привлекла танцевальная музыка. Он клялся, что только на кораблях танцуют как следует, и он-де там заделался танцором сызмальства, вот он и вздумал сплясать нам хорнпайп, варварски насвистывая при этом сквозь зубы, и до того доплясался, что вывихнул себе ногу, свалился и остался выздоравливать. С тех пор он так и застрял у меня. Знали бы вы, как он досаждает мне своими причудами; день за днем сколько уж лет он ругается со мной, все ему у нас не так да не эдак; он винит меня в том, что я обираю его, жалуется, что ему опостылела жизнь без ростбифа и портера; он упаковывается, напяливает все три своих парика, один на другой, прощается со мной и отбывает на своем полудохлом жеребце, но это всего-навсего прогулка; к полудню он въезжает через другие ворота, спокойно садится за стол, как вы видели сегодня, и за троих наедается, хоть кухня у нас, по его мнению, хуже некуда. Каждый год он получает внушительный вексель, так что в средствах он не стеснен; получив его, он трогательно прощается со мной, называет меня своим лучшим другом, проливает слезы, слезы текут и у меня по щекам, но только потому, что я с трудом сдерживаю смех. Потом он составляет духовную, как делается при смерти, говорит, что завещал все свое состояние моей старшей дочери, не торопясь уезжает и тащится в город. На третий, в крайнем случае на четвертый день он тут как тут; у него два новых кофейно-коричневых сюртука, три лисье-рыжих парика, один огнистее другого, шесть рубашек, новая серая шляпа и остальное, что требуется ему по части одежды; моя старшая дочь ― его любимица, ей он привозит кулек сладостей, как будто она под стол пешком ходит, а ей уже восемнадцать лет. Потом он забывает и про город и про отъезд восвояси. Свои счета он погашает каждый вечер, завтрак оплачивает каждое утро, сердито бросив мне деньги, как будто уезжает навсегда. А вообще человека добрее, чем он, поискать; он и детей моих балует, задаривает, и бедняков не оставляет своими щедротами, только на священника он дуется, и то потому, что ему школьный учитель насплетничал: господин Эвсон бросил в кружку золотой, а священник разменял его на медяки. С тех пор Эвсон избегает священника и не ходит в церковь, за что священник ославил его атеистом. Я уже говорил, как он досаждает мне; нрав у него сварливый, а какие он выкидывает коленца! Вот прямо-таки вчера возвращаюсь я домой и слышу: кричат ― надрываются, узнаю Эвсона по голосу. Оказывается, он сцепился с моей служанкой. Он уже сбросил свой парик (он всегда так делает, когда разъярится), стоял с голой головой, без сюртука, в подтяжках перед служанкой, тыкал ей под нос толстую книгу, что-то показывая в ней пальцем, и ругался на чем свет стоит. Служанка же уперла руки в боки и вопила: пускай он других впутывает в свои делишки, лиходей такой, безбожник и так далее. Едва-едва я приструнил их и раскумекал, откуда ветер дует. Господин Эвсон потребовал у служанки облатку, чтобы запечатать письмо; до служанки не дошло, чего он хочет; ей взбрело в голову, будто он спрашивает облатку, которой у нас причащают, и, стало быть, задумал осквернить святое причастие, так как и сам священник предупреждал: он богопротивник. Вот она и отказалась выполнить его пожелание, а господин Эвсон решил, что у него произношение подгуляло и его не понимают; вот он и приволок свой англо-немецкий лексикон и принялся комментировать свою просьбу, ссылаясь на этот фолиант и говоря при этом сплошь по-английски, а крестьянская девка, во-первых, и читать-то не умеет, и английский язык для нее ― дьявольская тарабарщина. Не приди я, они, пожалуй, подрались бы, и, боюсь, господину Эвсону не поздоровилось бы.
Я прервал рассказ хозяина о своеобычном постояльце, спросив, не господин ли Эвсон дудел ночью так невыносимо, что я не мог сомкнуть глаз.
― Ах, сударь, ― отозвался хозяин, ― это одна из привычек господина Эвсона, так он, в конце концов, всех гостей распугает. Тому три года будет, как воротился из города мой сын; парнишка ― флейтист что надо; вот он и мусолил свой инструмент, чтобы не разучиться. А господину Эвсону вспало на ум, что он тоже играл на флейте прежде, и он проходу Францу не давал, пока тот не продал ему флейту и ноты, а уж за ценой господин Эвсон не постоял, надо правду сказать.
И господин Эвсон, глухой к музыке как пробка, принялся дудеть по нотам так прилежно, что дальше некуда. Он уже добрался до второго соло первого аллегро; тут-то и напоролся он на пассаж, который оказался ему не по зубам; и этот пассаж он дудит три года подряд по сто раз на дню, доводя до белого каления, запускает в стену сперва флейтой, потом париком. А поскольку флейта все-таки не железная, то он то и дело нуждается в новой флейте, и у него всегда под рукой три или четыре. Стоит винтику сломаться или клапану забарахлить, он выкидывает ее в окошко с криком: «Накажи меня Бог! Только английские инструменты чего-нибудь стоят!» Все бы ничего, но ему часто приспичивает поиграть ночью, и тогда самый крепкий сон рушится от его иерихонской трубы. Поверите ли, у нас на казенной квартире проживает английский доктор почти столько же времени, сколько Эвсон живет у меня. Доктор этот прозывается Грин, и у них с господином Эвсоном нечто вроде симпатии, оба они оригиналы и юмористы на свой лад. Вот уж подлинно, им вместе тесно, а врозь скучно, но друг без друга им невмоготу. Я как раз вспомнил, что господин Эвсон заказал мне пунш на сегодняшний вечер и пригласил на пунш нашего амтмана с доктором Грином. Если вы, сударь, найдете возможным погостить у меня до утра, то вы сможете сегодня вечером полюбоваться трилистником, какого и в комедии не увидишь.
Вы догадываетесь, ваше высочество, что спешить мне было некуда и я воспылал желанием узреть господина Эвсона во всем его блеске. И господин Эвсон вскоре явился собственной персоной, как только свечерело, он со всей учтивостью пригласил меня на пунш, добавив, что ему, право, неудобно потчевать меня никудышным пойлом, которое слывет здесь пуншем; только в Англии пунш ― действительно пунш, вот он скоро туда вернется и будет ждать меня там, ужо в Англии я смогу убедиться: приготовление этого божественного напитка ― его истинное призвание. Я уже знал, чего стоят подобные посулы. Вскоре собрались другие званые гости. Амтман был низенький, кругленький, добродушнейший человечек; носик у него был красный, а глазенки удовлетворенно поблескивали; доктор Грин был здоровяк средних лет; по его лицу сразу было видно, что он англичанин; одевался он по моде, но за собой особенно не следил; на носу у него были очки, на голове шляпа.
― Шампанского подайте мне до покрасненья глаз! ― воскликнул он с пафосом, шагнув к хозяину, вцепившись ему в бока и тормоша его. ― Камбиз ты вероломный, где принцессы? здесь кофеем разит, а не напитком богов…
― Отстань, герой, кулак твой слишком крепок, и ребра мне он может размозжить, ― возопил хозяин, задыхаясь.
― Заморыш! отпущу тебя не прежде, ― продолжал доктор, ― чем пунша сладкий дух мне защекочет нос, обворожив мой разум; не прежде, нет, виновный виночерпий!
Тут на доктора набросился Эвсон.
― Презренный Грин, твой грим стереть придется, и не спасут тебя твои гримасы, когда ты не отступишься немедля.
«Ну, ― подумал я, ― драки не миновать». Однако доктор отозвался:
― Смешит меня трусливое бессилье. Что ж, буду я спокойно ждать напитка божественного, благородный Эвсон.
Он отпустил хозяина, и тот отскочил в сторону, с миной какого-нибудь Катона сел к столу, вооружился набитой трубкой и воздвиг настоящие фортификации из дыма.
― Хоть в театр не ходи, ― сказал мне весельчак амтман, ― доктор в руки не берет немецких книг, но однажды ему попался на глаза мой Шекспир, в шлегелевском то есть переводе, и с тех пор он повадился, как сам он выражается, старинные родные мелодии играть на заграничном инструменте. Обратите внимание, даже здешний целовальник изъясняется складно, доктор и его, так сказать, объямбил.
Хозяин принес дымящийся пунш, и хотя Эвсон и Грин клялись, что пить его невозможно, каждый из них опрокидывал один большой стакан за другим. При этом и разговор мы кое-как поддерживали. Грин был не из разговорчивых, лишь время от времени он комично противоречил собеседнику. Например, амтман заговорил о городском театре, и я уверял, что первый любовник играет отлично.
― Где там, ― буркнул доктор, ― не думаете ли вы, что если бы этот тип играл в шесть раз лучше, он был бы более достоин аплодисментов?
На это нечего было возразить, и я сказал только, что в шесть раз лучше не худо бы играть актеру, жалким образом подвизавшемуся в амплуа благородного отца.
― Где там, ― снова буркнул Грин, ― этот тип делает все, что может. Разве он виноват, что у него скверные наклонности? Зато в скверном нет ему равных, а на худой конец, и это похвально.
У амтмана было свое амплуа. Он разжигал обоих, и они отвечали потешными вспышками и выпадами. Амтман помещался между ними как некое провоцирующее начало, и дело шло, пока не подействовал крепкий пунш. Тогда у Эвсона взыграло ретивое, и надтреснутым голосом он затянул национальные мелодии родного края, выбросил парик и сюртук за окно во двор, изощряясь в нелепом танце с такими умопомрачительными гримасами, что можно было надорвать себе живот со смеху. Доктор оставался невозмутим, зато его посещали самые невообразимые видения. Так, он принял пуншевый ковш за контрабас и вздумал царапать его ложкой, аккомпанируя Эвсону; лишь яростные протесты хозяина заставили его отказаться от этого намерения. Амтман заметно сникал; наконец он потащился в угол комнаты, где, плюхнувшись, расплакался. Целовальник указал мне на него глазами, и я спросил амтмана, что значит столь глубокая скорбь. «Ах! Ах! ― прорвало его сквозь слезы. ― Принц Евгений был великий полководец, и этот героический принц отдал Богу душу. Ах! Ах!» И расплакался еще пуще; слезы так и хлынули у него по щекам. Я попытался утешить его, напомнив, что сия великая утрата произошла в минувшем столетии, но мой собеседник был безутешен. Между тем доктор Грин схватил большие щипцы и, вместо того чтобы снять нагар со свечи, неутомимо пырял ими в открытое окно. Он замахивался на самое луну, дабы избавить ее от несуществующего нагара, а она сияла себе светлешенько. Эвсон скакал и вопил, словно его допекает по крайней мере тысяча чертей, пока в комнату не вошел слуга с фонарем, невзирая на лунное сиянье, и не гаркнул: «К вашим услугам, господа! Пора и восвояси!» Доктор приблизился к нему и, пыхнув ему в лицо облаками дыма, изрек: «Здорово, друг! Ты Квинз, ты носишь лунный свет, собаку и терновник. Я здорово тебя почистил, ты стервец! Покойной ночи, много выпил я дрянного пойла; покойной ночи, целовальник, пока ты цел; покойной ночи, мой Пилад!»
Эвсон клятвенно предостерегал своих гостей, что они сломают себе шею по дороге, но никто его не слушал; дюжий слуга облапил доктора и амтмана, все еще минорно канючившего о принце Евгении, и они заковыляли по улице на свои казенные квартиры. Кое-как отволокли мы оголтелого Эвсона в его комнату, где он полночи насиловал свою флейту и мои уши, так что сна у меня не было ни в одном глазу, и я только в карете смог отоспаться после давешнего шума и беснованья.
Рассказ лейб-медика неоднократно прерывался смехом, пожалуй более громким, чем допускает придворный этикет. Князь, кажется, искренне веселился.
― Вы несправедливы, ― сказал он, ― к одной фигуре; убрали ее чуть ли не за кулисы, а ведь это вы сами, ибо, бьюсь об заклад, ваш юмор, подчас небезопасный, подогревал и придурь Эвсона, и пафос доктора, подвигнув их на тысячи перехлестов, так что вы сами были провоцирующим началом, за которое вы выдаете этого плаксу амтмана.
― Напротив, ваше высочество, ― возразил лейб-медик, ― этот клуб шалых сумасбродов настолько спелся, что голос постороннего только диссонировал бы. Оставаясь при музыкальной терминологии, я бы сказал, что эти трое образовали чистейшее трезвучие, в котором каждый звучал по-своему, но в совершенной гармонии с другими, а целовальник присоединился к ним, как септима.
Заданный тон удерживался в разговоре еще некоторое время, как у нас вошло в обычай, потом княжеская чета удалилась в свои покои, и общество в самом благодушном настроении разошлось.
Я все более обживался в новых для меня условиях. И чем более убаюкивало меня размеренное придворное и столичное благодушие, чем более за мной закреплялось место, которое я занимал не без успеха и не без чести для себя, тем безразличнее делалось мне мое прошлое, и ничто, казалось, уже не предвещало какую-нибудь перемену в моей судьбе. Князь явно благоволил ко мне, и, судя по многим беглым, но отчетливым признакам, я мог предположить, что он дорожит моим присутствием и намерен так или иначе упрочить его. Спору нет, известный предустановленный одинаковый уровень образования и общий ранжир умственных и художественных интересов, учреждаемых двором для всей резиденции, могли бы отравить пребывание там человеку, чья незаурядная мысль требует полной свободы, однако, когда стеснения и по-своему жесткий распорядок придворной жизни слишком удручали меня, мне весьма пригождалась прежняя приверженность уставу, которому надлежало неукоснительно повиноваться хотя бы внешне. Мое монашество не отпускало меня, несмотря ни на что.
Князь осыпал меня знаками внимания, однако княгиня оставалась холодной и неприступной, хотя я не жалел усилий, чтобы снискать ее доверительность. Я нередко с удивлением замечал, что мое присутствие тяготит ее и она только через силу бросает мне две-три дежурных любезности. При этом дамы, приближенные к ней, были снисходительнее; моя внешность не оставляла их равнодушными, и в общении с ними я приобрел светский лоск, именуемый галантностью и заключающийся в том, чтобы болтать с тою же пластической складностью, которая позволяет уместно вписываться в любой круг. Не каждому дано уклоняться в беседе от всего значительного и при этом ублажать женщину тонкостями, неуловимыми для нее самой. Очевидно, что такая галантность высшего полета несовместима с тяжеловесным угодничеством; прелесть ее в том, чтобы в простой занимательности угадывался гимн идолу вашей души, а это достигается вкрадчивым исследованием ее собственной души, когда перед ней она сама и ее услаждает пленительная зеркальность.
Кто бы теперь заподозрил во мне монаха! Некоторой опасностью угрожала мне разве что церковь, где всегда могла себя выдать монастырская выучка со своим специфическим ладом и настроенностью.
Всякий двор ― в сущности, монетный двор, чеканящий придворных, как монеты, и общего чекана избежал только лейб-медик, что привлекало меня к нему, а его ко мне, так как ему была известна моя вольнодумная откровенность, задевшая своей дерзкой прямотой восприимчивую чувствительность князя и освободившая двор от ненавистной игры в фараон.
Неудивительно, что мы частенько сходились потолковать о науке, об искусстве да и просто о житейском, происходящем у нас на глазах. Лейб-медик благоговел перед княгиней, как и я; он подтверждал, что именно княгиня мешает своему супругу впадать временами в тривиальность, к чему он довольно-таки склонен, и она же не дает ему скучать, ненавязчиво развлекая его то той, то другой игрушкой, без которых он удержу не знал бы в своих поверхностных пристрастиях. Разговор дал мне повод посетовать на досадное невезенье: моя скромная особа как будто внушает государыне невыносимую, для меня непостижимую неприязнь. Лейб-медик тотчас встал и вынул из ящика своего письменного стола миниатюрный портрет; его-то и протянул он мне с тем, чтобы я изучил его. Я так и поступил и не мог скрыть изумления, увидев на портрете свои собственные черты. Если бы не прическа и не костюм, дань современной моде, если бы не бакенбарды, шедевр Белькампо, портрет мог бы считаться моим портретом. Я так и сказал лейб-медику.
― Вот вам и объяснение, ― сказал он. ― Вот почему княгиня в беспокойстве и даже в страхе от вашего приближения; ваша внешность напоминает ей сокрушительный удар, от которого двор не мог оправиться много лет спустя. Прежний лейб-медик, умерший несколько лет назад, поведал мне, своему ученику, что произошло тогда в княжеской семье, и он же передал мне этот портрет, изображающий тогдашнего княжеского фаворита по имени Франческо, согласитесь, истинный шедевр живописи. Его написал один странный художник, он был нездешний, но тогда оказался при дворе и даже играл в трагедии главную роль.
Должен признаться, что портрет возбуждал во мне безотчетные опасенья, ускользавшие от моего понимания. Казалось, портрет мог раскрыть тайну, распространявшуюся на меня самого, и я заклинал лейб-медика вверить мне то, что я, по-моему, имел право знать хотя бы на основании моего случайного сходства с Франческо.
― Немудрено, ― сказал лейб-медик, ― что ваше любопытство разыгралось до крайности, и я не могу назвать его праздным; хотя мне очень не хотелось бы ворошить прошлое, к тому же до сих пор подернутое, по крайней мере для меня, покровом тайны, а откидывать этот покров мне хочется еще меньше, тем не менее негоже утаивать от вас то, что я все-таки знаю. Прошло много лет, и главные действующие лица покинули сцену, но воспоминание тут как тут, и воспоминание страшное. Обещаете ли вы никогда и никому не пересказывать то, что я вам сейчас открою?
Я обещал молчать, и лейб-медик приступил к рассказу:
― Когда князь наш сочетался узами брака, сразу же после свадьбы из далекого путешествия вернулся его брат; ему сопутствовал человек, он называл этого человека Франческо, хотя известно было, что тот родом из Германии; был с ними и некий художник. Принц был красавец и одним этим отличался бы от князя, не превосходи он его также изобилием жизни и духовных дарований. Молодая княгиня, тогда еще импульсивная до экстравагантности, что несколько разобщало ее с князем, слишком чопорным и церемонным, была очарована принцем, который, в свою очередь, подпал под обаяние юной красавицы невестки. Избегая греховных помыслов, они неуклонно сближались, и то, что было сильнее их, сочетало свои жертвы в пылкой взаимности.
Один лишь Франческо ни в чем не уступал своему другу, и как принц на княгиню, так и Франческо действовал на ее старшую сестру. Франческо скоро убедился в своем счастье, был достаточно хитер, чтобы не упустить своего, и увлечение княжны вспыхнуло неистовой сжигающей любовью. Князь не позволял себе усомниться в своей супруге и с негодованием отвергал кривотолки, доносившиеся до него, но к брату князь не мог относиться по-прежнему, и это тяготило его; не кто другой, как Франческо, умиротворял его внутреннее смятение, ибо князь восхищался его недюжинным умом и проницательной осмотрительностью. Князь был не прочь вознести его выше других, но Франческо вполне устраивало то, что он тайный любимец князя и тайный возлюбленный княжны. Двор существовал, насколько это ему удавалось при таких обстоятельствах, и только эти четыре сердца, сплоченные тайными сочетаниями, блаженствовали в своем Эльдорадо любви, построив для себя незримую обитель, куда другие не допускались.
Не иначе как сам князь втайне от окружающих поспособствовал тому, что при дворе появилась итальянская принцесса, встреченная с подчеркнутым почетом; и прежде не исключалась возможность ее брака с принцем, а когда тот посетил двор ее отца, то обнаружил нечто большее, чем простой интерес к принцессе.
Она была неописуемо прекрасна, сама грация, само обаяние; это подтверждает чудный портрет; вы можете полюбоваться им в нашей картинной галерее. Ее блеск рассеял мрачную скуку, в которую был погружен двор; ни княгиня, ни ее сестра не могли с ней сравниться. Появление итальянки странно повлияло на Франческо: его нельзя было узнать; казалось, тайное уныние подтачивает его цветущую жизнь; он стал мрачен и неприступен; сама княжна, его возлюбленная, страдала от его холодности. Принц тоже пал духом; его обуревали волнения, с которыми он не мог совладать. А княгиню приезд итальянки поразил в сердце, как удар кинжала. Что же касается экзальтированной княжны, жизнь вообще утратила для нее свою прелесть, когда Франческо охладел к ней; так четыре сердца, утратив завидное счастье, поникли в тоске и унынье. Принц воспрянул первым; строгое целомудрие его невестки способствовало победе приезжей чаровницы. Он пленился княгиней, как неискушенный отрок, в глубине души таящий свою мечту, и эту мечту спугнуло неизведанное сладостное обетование красоты, которой блистала итальянка; так его подстерегли прежние тенета, едва он выпутался из них.
Чем больше эта любовь овладевала принцем, тем разительнее менялся Франческо; его и при дворе-то видели все реже, он больше бродил в мечтательном одиночестве или где-то пропадал, отсутствуя неделями. Зато странный живописец, всегда избегавший общества, чаще попадался людям на глаза и, не таясь, работал в мастерской, которую ему предоставила итальянка в доме, где жила сама. Он писал ее неоднократно с несравненным чувством, а княгини он чуждался, отказываясь ее писать, зато он завершил портрет княжны, ни разу не попросив ее позировать, и трудно было сказать, чего больше в этом портрете: красоты или сходства. Итальянка очень отличала живописца, он отвечал ей такой любезностью и даже сердечностью, что принц приревновал принцессу к живописцу, и, застав его однажды в мастерской, где тот, взирая на головку итальянки, снова запечатленную его волшебством, не заметил знатного посетителя, принц прямо попросил его сделать одолжение и приискать себе другую мастерскую. Художник хладнокровно взмахнул кистью и молча снял портрет с мольберта. Принц в бешенстве выхватил портрет у него из рук со словами: портрет, мол, такой удачный, что он берет его себе. Живописец, не теряя хладнокровия, ответил принцу просьбой: портрет нуждается еще в двух-трех мазках; быть может, ему позволят завершить его. Принц водворил портрет на мольберт, и через несколько минут живописец вернул его, звонко засмеявшись, когда принц содрогнулся, увидев на портрете искаженное лицо. А живописец медленно уходил, но задержался у двери, пронзил принца взглядом, и голос живописца прозвучал глухо, но отчетливо: «Теперь тебе нет спасенья!»
Итальянка тогда уже была обручена с принцем, и через несколько дней ожидалось торжественное бракосочетание. Принц не принял близко к сердцу произошедшего в мастерской: живописец имел репутацию душевнобольного. Ходили слухи, будто он не выходит из своей конуры и глаз не сводит с чистого холста, а сам говорит, будто пишет великолепные картины; он больше не вспоминал о дворе, и двор не вспоминал о нем.
Принц обвенчался с итальянкой во дворце как нельзя торжественней; княгиня не перечила судьбе и подавила свою безнадежную склонность, княжна вся сияла, узрев своего ненаглядного Франческо, который снова был весел и полон жизни, как никогда. Для новобрачных предназначалось особое крыло замка, которое князь распорядился отстроить специально для них. Эти работы увлекли князя; его не видели иначе как в окружении архитекторов, художников, обойщиков; он перелистывал толстенные фолианты, изучал планы, чертежи, наброски, сам разрабатывал их ― и далеко не всегда удачно. Ни принц, ни его невеста не должны были видеть своих будущих покоев до дня бракосочетания, когда князь проводил их с длинной торжественной свитой в апартаменты, отделанные пышно и при этом со вкусом; в роскошном зале, похожем на цветущий сад, сыграли бал, которым праздник завершился. Ночью в покоях, отведенных принцу, послышался шум, сперва приглушенный, однако он нарастал, и вот уже настоящая суматоха разбудила самого князя. Почувствовав недоброе, он быстро поднялся, кликнул стражу, бросился в отдаленное крыло и как раз входил в широкий коридор, когда ему навстречу вынесли мертвого принца; его нашли у входа в покой новобрачной; он был убит ударом ножа в шею. Можно себе представить ужас князя, отчаянье княжны и глубокую скорбь княгини, поразившую ее в самое сердце.
Немного овладев собой, князь попытался выяснить, как могло произойти убийство и как убийца ускользнул через коридоры, где всюду стояла стража; заглянули во все тайники, но даже на след не напали. Паж принца дал показания, согласно которым его господин был охвачен какими-то опасениями и весьма неспокоен, долго шагал по своему кабинету, наконец велел раздеть себя, после чего паж зажженным канделябром светил ему до самого преддверия брачных покоев, где принц взял у него подсвечник и отпустил его, но не успел он выйти, как услышал приглушенный крик, звук удара и дребезжанье падающего канделябра. Паж поспешил обратно, и при свете свечи, не успевшей погаснуть, увидев тело принца у принцессиной двери и маленький окровавленный ножик подле него, он сразу же позвал на помощь.
А согласно рассказу супруги несчастного принца, он поспешно вошел к ней без всякой свечи, как только она удалила камеристок, сразу же потушил все свечи, провел с нею не более получаса и снова скрылся, а спустя несколько минут произошло убийство.
Когда представлялось уже невозможным установить личность убийцы или хотя бы напасть на его след, объявилась одна из принцессиных камеристок; когда живописец бросил принцу свой двусмысленный вызов, она оказалась невольной свидетельницей их странной ссоры, находясь в соседней комнате, а дверь была не закрыта, и камеристка рассказала все со всеми подробностями. Не возникало даже сомнений в том, что живописец непонятно как прокрался во дворец и убил принца. Был отдан приказ незамедлительно арестовать его, но он скрылся два дня назад в неведомом направлении, и сыскать его не удалось. Двор скорбел, скорбела резиденция, и только Франческо, неизменно вхожий в тесный семейный круг, иногда совершал чудо, привнося в него немного солнечного света.
В это время проявилась беременность принцессы, и поскольку никто не сомневался, что убийца принца использовал свое внешнее сходство с ним для гнусного обмана, принцесса отбыла в отдаленный княжеский замок, чтобы роды совершились втайне и плод сатанинского святотатства не запятнал, по крайней мере, память о несчастном супруге, так как опрометчиво было надеяться на преданную скромность слуг и свет мог узнать постыдную тайну брачной ночи.
Общая скорбь неуклонно сближала княжну и Франческо, и так же крепла его дружба с княжеской четой. Князь давно знал тайну Франческо; княжна и княгиня преодолели его колебания, и с его согласия теперь предстояло тайное венчание княжны с ее возлюбленным, который должен был поступить на службу при отдаленном дворе, достигнуть высокого воинского чина, и тогда его брак с княжной был бы объявлен. Между двумя дворами существовали союзнические обязательства, и никаких препятствий с этой стороны не предвиделось.
День бракосочетания наступил; в маленькую дворцовую капеллу, где намечалось венчание, никто не был допущен, кроме князя, княгини и двух доверенных лиц из придворных (один из них был мой предшественник). Единственный паж, посвященный в тайну, стерег двери.
Жених и невеста стояли перед алтарем; княжеский духовник, почтенный старец, начал обряд, отслужив тихую мессу. Вдруг Франческо побледнел и, уставившись в колонну у главного алтаря, глухо вскрикнул:
― Чего ты хочешь от меня?
Опершись на колонну, стоял живописец, одетый странно и не по-нашему; на плечах у него был фиолетовый плащ, а впалые черные глаза его сверлили Франческо своим призрачным взглядом. Княжна чуть не упала в обморок, все остальные содрогнулись, охваченные ужасом, только священник остался спокоен и спросил Франческо:
― Чем тебя устрашает присутствие этого человека, если твоя совесть чиста?
Тогда Франческо, еще стоявший на коленях, вдруг рванулся и с маленьким ножиком в руке бросился на живописца, но с глухим воплем поник и обмер, а живописец скрылся за колонной. Тут все встрепенулись и поспешили на помощь к Франческо: он лежал как мертвый. Чтобы не привлекать внимания, два доверенных лица перенесли его в комнату князя. Когда Франческо пришел в себя, он пожелал немедленно удалиться в свое жилище и не ответил ни на один вопрос князя о происшедшем в церкви. На другое утро Франческо бежал из резиденции со всеми драгоценностями, которыми его одарила милость принца и князя. Князь не остановился ни перед чем, чтобы установить, как проник в церковь художник, подобный призраку. В церкви было два выхода; один вел из внутренних покоев дворца в помещение, прилегающее к алтарю; другой вел в неф церкви из широкого парадного коридора. Этот выход стерег паж от какого-нибудь любопытного соглядатая, другой же был заперт на ключ, так что было непостижимо, как появился и как исчез живописец.
Нож, который Франческо поднял на живописца, остался у него в руке, как бы судорожно сжатой даже в обмороке; при этом паж, раздевавший принца после свадьбы и стороживший дверь церкви, уверял, что тот же самый ножик валялся подле мертвого принца; его блестящего серебряного черенка не спутаешь ни с каким другим.
Не успели произойти эти таинственные события, как новая весть поразила двор: в тот самый день, когда Франческо должен был обвенчаться с княжной, принцесса родила сына и, разрешившись от бремени, вскоре умерла.
Князь оплакивал эту утрату, хотя тайна брачной ночи тяготела над покойной, в известной степени бросая тень и на нее, быть может ни в чем неповинную. Ее сын, плод кощунственного, мерзкого посягательства, воспитывался на чужбине, называясь графом Викторином. Княжна, сестра княгини, раненная в сердце непрерывной чередою ужасных событий, выбрала монастырь. Она, как вам, вероятно, известно, настоятельница цистерцианского монастыря в…
При этом усматривается странная, таинственная аналогия между событиями, постигшими наш двор тогда, и тем, что недавно разыгралось в замке барона Ф., разметав его семью, как некогда здешний княжеский род. Ведь княжна-настоятельница пожалела одну бедную паломницу, посетившую монастырь с маленьким сыном, и этого-то сына…
Тут лейб-медика прервал чей-то визит, иначе буря, поднявшаяся во мне, чего доброго, выдала бы себя. Истина предстала перед моей душой: Франческо был мой отец; он убил принца тем же ножом, которым я прикончил Гермогена.
Я наметил свой отъезд в Италию на ближайшее время, чтобы переступить наконец проклятый круг, очерченный вокруг меня неприязненной вражеской властью. В тот же вечер я посетил придворный кружок; там рассказывали исключительно о новой придворной даме из приближенных княгини; очаровательная девушка, писаная красавица, она приехала намедни и сегодня должна была впервые появиться во дворе.
Двустворчатая дверь открылась, вошла княгиня, и с ней новоприбывшая. Я узнал Аврелию.