Раздел первый. РАСПУТЬЕ
В какой жизни, в какой груди не всходила однажды заветная тайна любви! Не знаю, кто ты, будущий читатель сих листков, заклинаю тебя, обратись к своему былому солнечному зениту, дабы снова узреть обаятельный женский лик, явленный тебе самим духом любви! Не в ней ли одной мнил ты обрести самого себя, только лучшего и высшего? Неужели ты забыл, как отчетливо доносилась весть о твоей любви и в плеске ручья, и в лепете кустарников, и в поцелуях вечернего зефира? Или от внутреннего взора твоего уже скрыты светлые дружелюбные очи цветов, а в них привет ее и лобзание?
И она посетила тебя, готовая стать всецело твоей. Ты обнял ее в жарком вожделении, чтобы вознестись над землей в томительном пламени!
Однако мистерия обошла тебя; тяготение могучего беспощадного мрака вернуло тебя на землю, когда ты уже воспарил было с нею в заповедное запредельное. Ты лишился ее, не успев о ней возмечтать; все голоса, все звуки отзвучали; только безответный плач твоего одиночества все еще жутко оглашал беспросветную пустыню.
О ты, чужедальний неизвестный! Если и тебя сокрушала когда-нибудь подобная мука, которой нет названия, ты будешь вторить безутешному рыданию седого чернеца, чьи кровавые слезы мочат жесткое ложе, а подавленные смертельные вздохи разносятся тихой ночью по темным монастырским коридорам, когда ему в неосвещенной келье мерещится солнечный зенит его любви. Однако и тебе, мой задушевный родич, не может быть неведомо: лишь в смерти наступает высшая услада любви, свершенье тайны. В этом заверяет нас неизмеримая в земных пределах старина темными гласами прорицателей, и для нас, как в торжественных обрядах, доступных грудным детям природы, смерть ― истинное священнодействие любви.
Молния ударила мне в душу, дыханье сперлось, пульс заколотился, сердце дернулось в судороге, грудь едва не взорвалась. К ней ― к ней ― заключить ее в объятия в бешенстве любовного безумия!
― И ты, мятежница, думаешь расторгнуть узы, нерушимо связующие меня и тебя? Да ты же моя! Не навсегда ли моя? ― Однако вернее, чем прежде, когда я впервые увидел Аврелию в замке барона, обуздал я неистовство моей страсти. К счастью, никто глаз не сводил с Аврелии, всем было не до меня, и ничье внимание не досаждало мне; никто не наблюдал за мною и не обращался ко мне: я этого не стерпел бы; для меня никто не существовал, кроме нее, и общее восхищение потворствовало моей мечте.
Напрасно утверждают, будто истинная девичья красота выигрывает, одетая по-домашнему, простенько: нет, женские наряды обладают неизъяснимым обаянием, которому предаешься поневоле. Не глубинная ли женственность распорядилась так, что соответствующий наряд позволяет сокровенной прелести распуститься краше и ярче, как цветы лишь тогда поистине хороши, когда они вспыхивают в безудержном роскошестве пестрых сверкающих красок?
Когда любимая впервые предстала тебе в пышном наряде, не потряс ли непостижимый озноб твои жилы и нервы? Она от тебя отдалилась, но именно это усугубило ее несказанные чары. Какой восторг и какое невыразимое упоение вздрагивали в тебе, когда ты тайком пожимал ее ручку!
До сих пор я созерцал Аврелию лишь в скромном домашнем платье, а сегодня узрел ее во всем великолепии, приличествующем придворной даме.
Как очаровательна она была! Слов не нашлось бы, чтобы выразить, каким головокружительным обаянием я был охвачен и пленен.
Однако тут же во мне ополчился лукавый дух, и его нарастающий голос не был неприятен моему податливому слуху. «Смотри-ка, Медардус, ― завораживал меня его шепот, ― неужели ты не видишь, что судьба у тебя на побегушках, что случай ― твой слуга, прилежный ткач, а пряжа-то, запряжка-то твоя!»
В придворном кружке встречались дамы, чья наружность заслуживала всяческих похвал, но перед неотразимым всепокоряющим очарованием Аврелии все потускнело, как бы утрачивая свой блеск. Перед ней не могли устоять и закоренелые флегматики; осекались даже стареющие львы, понаторевшие в придворных разглагольствованиях, где тон задают слова, значенье которых варьируется от внешних обстоятельств; и досужий зритель мог бы развлечься, потешаясь над тем, как натужно силился каждый покрасоваться изысканным оборотом или хотя бы какой-нибудь миной, лишь бы новенькая взглянула на него благосклонно. Аврелия мило вспыхивала в ответ на все эти любезности, но не поднимала глаз, пока князь не занял беседой старших кавалеров, расположившихся вокруг него, и к ней не приблизился кое-кто из юных красавчиков, говоря робкие, но достаточно лестные комплименты, что заметно оживило ее, слегка рассеяв девичье смущение. Особенно преуспел в этом один лейб-гвардии майор; он явно заинтересовал ее и вовлек в разговор, для нее занимательный. Я знал этого майора; он слыл присяжным дамским угодником. Ему ничего не стоило безобиднейшими с виду приемами воздействовать на чувствительную собеседницу, так что она была от него без ума. Он обладал абсолютным слухом на неуловимейшие созвучия и с искусством настоящего импровизатора накликал желаемые, родственные аккорды, а завороженная принимала манок обольстителя за свою собственную сокровенную музыку.
Я был поблизости, но она, казалось, меня не замечала; меня тянуло к ней, но как бы невидимые железы неумолимо удерживали меня.
Я бросил на майора еще один острый взгляд и вообразил, будто майор ― не майор, а Викторин. Тут на меня напал язвительный смех:
― А, гнусный распутник, видно, в Чертовой пропасти тебе была постлана перина, вот у тебя и взыграло ретивое и ты, взбесившись, посягаешь на избранницу монаха?
Не знаю, вырвались ли у меня эти слова в действительности, но как бы сквозь глубочайший сон донесся до меня мой собственный хохот и разбудил меня как раз в тот момент, когда гофмаршал коснулся моей руки, обращаясь ко мне:
― Что это так развеселило вас, дражайший господин Леонард?
Ледяной холод пробрал меня. Не с такими же словами обратился ко мне набожный брат Кирилл, увидев мою кощунственную усмешку, когда меня постригали?
Мне едва удалось выдавить из себя в ответ какую-то невнятицу. Если меня что и занимало, то отсутствие Аврелии, скорее угаданное, нежели увиденное мною, так как я не смел поднять глаз и кинулся прочь в ярком свете, заливающем залы дворца. Не иначе как в моем существе проступило нечто жуткое; от меня не ускользнул испуг встречных, уступавших мне дорогу, когда я скорее перепрыгивал ступени широкой лестницы, чем спускался по ним.
Я удалился от двора, так как считал невозможным свидеться с Аврелией и не выдать при этом мою глубочайшую тайну. На лугах и в лесах искал я желанного одиночества, а передо мной была она одна, и в мыслях моих была она одна. Все убеждало меня в том, что темная судьба вплела ее жизнь в мою, так что я обманывался, считая порою преступным святотатством осуществление незыблемого предначертания. Я взвинчивал себя вызывающим смехом, как будто Аврелия не может опознать во мне убийцу и, стало быть, я, убийца Гермогена, вне опасности. Я прямо-таки отказывался взвешивать всерьез возможность, опасную для меня.
Какими ничтожествами представлялись мне молодчики, суетно увивавшиеся вокруг нее. Она же моя и только моя, каждый вздох ее ― веяние моего существа.
Что мне все эти графы, бароны, камергеры, офицерики в своей пестрой чешуе, в своем сусальном золоте, со своими мнимыми звездами, что они такое, если не прихорашивающиеся, немощные светлячки, назойливый народец, но один удар моего кулака, и от них останется мокрое место.
Я войду к ним в рясе, Аврелия будет в подвенечном уборе; я обниму ее при всех, и сама гордячка-княгиня, моя ненавистница, постелет свадебное ложе триумфатору-монаху, которым она брезговала.
Оттачивая такие умыслы, я то и дело выкрикивал имя Аврелии, дико смеялся и выл как бесноватый. Но пароксизмы проходили. Спокойствие возвращалось ко мне вместе с решимостью, и близость Аврелии перестала казаться несбыточной мечтой.
Как-то я крался парком, подумывая, не посетить ли мне вечернее общество, ведь князь как-никак приглашал меня; вдруг чья-то рука похлопала меня сзади по плечу. Я обернулся. Передо мной стоял лейб-медик.
― Ну-ка, а как поживает наш благороднейший пульс, ― начал он сразу же, схватив меня за руку и поймав мой взор.
― В чем дело? ― удивился я.
― Да ни в чем, с вашего позволения, ― продолжал он, ― предполагается только, что здесь тайком и втихомолку рыщет некая хворь, по-бандитски набрасываясь на человека и так допекает его, что тот слегка взвизгивает, а временами визг не отличишь от истерического хохота. Не исключено, что это всего-навсего морок, нечестивая нечисть, а то и просто небольшая горячка, бросающая в жар; так что, дражайший, меня интересует ваш несравненный пульс.
― Но позвольте, сударь, ваши слова для меня ― сущая абракадабра, ― вскинулся я, однако лейб-медик не выпустил моей руки и, глядя на небо, считал мой пульс: один-два-три!
Он держался так странно и таинственно, что я не мог не добиваться от него, куда он, собственно, клонит.
― Будто вам невдомек, дражайший господин Леонард, что вы озадачили и всполошили весь двор? Обер-гофмейстерину все еще мучают судороги, а президент консистории манкирует важнейшими сессиями, ибо вы изволили отдавить на бегу его подагрические конечности; он сидит в кресле и вопит благим матом, когда ему кольнет, а происходит это частенько. Прямо скажем, угораздило вас взбелениться и ринуться из зала с таким беспричинным хохотом, что у всех волосы на голове зашевелились от ужаса.
Тут я подумал о гофмаршале и предположил, что действительно мои мысли могли рассмешить меня (я припоминаю что-то в этом роде), но тем более я вряд ли допустил какую-нибудь неловкость, так как сам гофмаршал всего лишь мягко осведомился о причине моего веселья.
― Так, так, ― продолжал лейб-медик, ― это еще ни о чем не говорит; наш гофмаршал ― поистине homo impavidus [8], его сам дьявол не проймет. Его неизменная dolcezza [9] ничуть не пострадала, хотя вышеупомянутый президент консистории и впрямь заподозрил, что из вас, дражайший, прыснул сам дьявол, а наша очаровательная Аврелия так оробела и перепугалась, что пропали даром все усилия присутствующих развлечь ее и она вскоре удалилась, приведя в отчаянье всех своих поклонников, чьи взбудораженные тупеи прямо-таки дымились от любовного пыла. В то самое мгновение, когда вы, мой драгоценный, так беззаботно веселились, Аврелия, помнится, закричала: «Гермоген», ― и ее крик поразил меня в самое сердце. Так, так и в чем же дело? Вы, пожалуй, преуменьшаете вашу осведомленность, а ведь вам не занимать любезности, веселости и рассудительности, господин Леонард; я просто с удовольствием вспоминаю, как я поделился с вами любопытной историей Франческо; недурно бы вам извлечь из нее уроки!
Лейб-медик все еще крепко держал меня за руку и неотступно смотрел мне в глаза.
― Не пойму, ― сказал я, довольно грубо вырываясь, ― не пойму, на что вы так странно намекаете, сударь, но не скрою: когда я увидел, как увиваются вокруг Аврелии эти франты, чьи взбудораженные тупеи дымились от любовного пыла (ваше остроумие неподражаемо), то меня полоснуло по сердцу одно весьма едкое воспоминание, разбередив кое-какие прежние шрамы, и, глядя на бестолковые замашки некоторых смертных, я, к сожалению, взял да и рассмеялся в приступе саркастического гнева. Я раскаиваюсь в том, что непреднамеренно вызвал такой переполох, вот я и наложил на себя епитимью: подвергнув себя добровольному остракизму, я не появляюсь при дворе. Надеюсь, что княгиня, надеюсь, что Аврелия извинят меня.
― Так, так, любезный господин Леонард, ― вставил лейб-медик, ― на человека иногда накатывает, что верно, то верно, но ведь подобные приступы нипочем тому, кто чист сердцем.
― А разве кто-нибудь чист сердцем? ― глухо спросила пустота, таящаяся во мне.
Доктор вдруг переменился в лице и заговорил иначе.
― Сдается мне, ― сказал он мягко и серьезно, ― сдается мне, что вам и вправду неможется. В лице ни кровинки, приметное смятение… Глаза впалые, красные, воспаленные… Пульс горячечный. Голос глухой… я бы прописал вам что-нибудь.
― Яду! ― проглотил я свой невольный ответ.
― Ну и ну! ― отозвался лейб-медик. ― Вот, значит, вам каково! Яд вам, право же, ни к чему; скорее я порекомендовал бы вам другое успокоительное: развлечения в обществе.
― Довольно, ― закричал я в бешенстве, ― довольно мучить меня уклончивыми, невнятными обиняками, лучше давайте начистоту…
― Полноте, ― прервал меня лейб-медик, ― полноте… Случаются престранные заблуждения, господин Леонард; сдается мне, я вряд ли ошибаюсь… Мгновенное впечатление повлекло за собой гипотезу, и достаточно нескольких минут, чтобы опровергнуть ее. Вот идут княгиня и Аврелия, не избегайте их общества, воспользуйтесь случаем, принесите им извинения… Собственно… Господи… что, собственно, вы сделали? Ваш смех, несколько эксцентричный смех, такой ли уж это проступок? С кого может быть спрос, если нервы сдают у иных и они подвержены болезненному страху? Всего хорошего!
Лейб-медик отскочил в сторону с привычным проворством. Княгиня и Аврелия действительно спускались по уклону. Я вздрогнул и постарался собраться с силами. Я чувствовал, что лейб-медик недаром недоговаривает, что я должен оправдаться немедленно, иначе будет худо. Я вызывающе шагнул навстречу дамам. Не успела Аврелия увидеть меня, как она глухо вскрикнула и рухнула замертво. Я хотел поднять ее, но княгиня замахала на меня руками с отвращением и ужасом, громко зовя на помощь. Я бросился прочь и бежал через парк, словно фурии и дьяволы нахлестывают меня. Я заперся в своем жилище и повергся на свое ложе в ярости и отчаянье, со скрежетом зубовным!
Свечерело, и уже начиналась ночь, когда до меня донеслось хлопанье распахнутой двери, шепот и говор многих голосов; кто-то мешкал на лестнице, потом затопотали, поднимаясь ко мне, наконец, застучали в дверь и потребовали отворить именем закона. Не уяснив толком, кто и что грозит мне, я тем не менее отчетливо почувствовал: это конец. «Бежать», ― мелькнуло у меня в голове. Я открыл окно и увидел вооруженную стражу перед домом. «Куда?» ― закричал один стражник, особенно бдительный. Дверь моей спальни взломали, в мою комнату вошли с фонарем, и я понял, что это полицейские. Мне предъявили ордер на арест по предписанию уголовного суда; сопротивляться было бы глупо. Перед домом стояла карета, меня водворили туда, и когда я решил, что мы приехали, в ответ на мой вопрос о местонахождении мне сказали: «Это тюрьма верхней крепости». Мне было известно: там до приговора сидят в строжайшем заключении опасные преступники. Вскоре мне принесли кровать, и тюремный надзиратель спросил меня, не будет ли еще каких-нибудь желаний. Я не пожелал больше ничего, и меня, наконец, оставили в покое. Шаги еще долго звучали в коридорах; много дверей открывалось и закрывалось; очевидно, меня поместили во внутреннюю тюрьму, чтобы предотвратить побег.
Сам не знаю почему, но, пока меня везли, а это продолжалось довольно долго, я испытывал какое-то умиротворенье; чувства мои притупились, и предметы мелькали в окошке, тусклые и выцветшие. Я не то чтобы спал, однако парализующее забытье подавило мои мысли и представления. Утренний свет разбудил меня, и только тогда я постепенно осознал, что постигло меня и куда меня доставили. Я бы никогда не подумал, что я в тюрьме; своды напоминали скорее монастырскую келью; однако крохотное оконце было основательно зарешечено железными прутьями и помещалось так высоко, что я не мог до него дотянуться, не говоря уже о том, чтобы выглянуть. Солнечные лучи отмеривались мне скудно; меня подмывало взглянуть на окрестности; я пододвинул кровать под окно, водрузил на нее стол и уже готов был на него взобраться, когда вошел надзиратель и был, казалось, весьма удивлен моим начинанием. Надзиратель спросил меня, что я задумал; я ответил, что хотел только осмотреться; молча унес он стол, кровать и стул и снова запер меня без малейшего промедленья. Едва ли минул час, как он вошел ко мне снова; с ним были двое; меня вели по длинным коридорам и по ступенькам то вверх, то вниз; следователь ждал меня в маленьком зале. Подле него сидел молодой человек и тщательно записывал под диктовку следователя мои показания. Мое прежнее положение и устойчивая репутация при дворе, вероятно, обусловили подчеркнутую вежливость судейских; она, кроме того, убеждала меня в том, что арест мой основывался не на прямых уликах, а всего лишь на смутных эмоциях Аврелии. Следователь поинтересовался моими прежними жизненными обстоятельствами, настаивая на точном их изложении; я же осведомился о причине моего внезапного ареста; он ответил, что суть обвинения будет точно доведена до моего сведения в надлежащее время. Пока дело сводится к тому, чтобы в точности узнать весь мой жизненный путь до моего прибытия в резиденцию, и долг следователя предупредить меня: у следствия нет недостатка в способах досконально проверить все, что я сообщу, так что мне лучше ни на йоту не отклоняться от правды. Предостережения следователя не пропали для меня даром; этот заморыш, похожий на рыжего лисенка, своим хриплым потешным кваканьем напомнил мне нить моей биографии, которую я начал рассказывать при дворе, назвав свое имя и место рождения; эту нить и надлежало мне продолжить.
Следовало опустить все из ряду вон выходящее, прочертить мой жизненный путь в будничном, но перенести его куда-нибудь подальше, в неопределенное, чтобы отбить охоту к дотошным уточнениям и, по возможности, отвадить недоверчивых.
Тут в моей памяти возник молодой поляк, мой коллега по семинарии в Б.; его житейские обстоятельства меня вполне устраивали. Заручившись такой оснасткой, я приступил к моим показаниям:
― Не иначе как против меня выдвигают тяжкое обвинение, однако вся моя здешняя жизнь проходила на глазах у князя и всего города, и пока я здесь живу, ни о каких преступлениях не было речи, так что для обвинения нет никакой почвы. Стало быть, обвинение идет откуда-то со стороны, и мне приписывают нечто, совершенное прежде, а так как моя совесть совершенно чиста, мне остается предположить, что меня, к несчастью моему, приняли за кого-то другого; тем более жестоко, согласитесь, сажать меня в тюрьму как уголовного преступника, лишь потому, что моя внешность кого-то насторожила и настроила против меня. Казалось бы, что может быть проще, чем устроить мне очную ставку с моим безответственным недоброжелателем, если он сам не злоумышленник, а это весьма вероятно. Хотя нет, он не злоумышленник, он скорее придурковатый глупец.
― Не забывайтесь, не забывайтесь, господин Леонард, ― заквакал следователь, ― знайте меру, а то вы можете допустить непристойный выпад против знатных персон, и со стороны, как вы выразились, господин Леонард или господин… (он осекся)…опознала вас отнюдь не безответственность и, тем более, не придурковатая глупость, а… Кроме того, до нас дошли заслуживающие доверия свидетельства из…
Он назвал местность, где расположены поместья барона Ф., и мои последние сомнения рассеялись. Не кто иной, как Аврелия, опознала во мне монаха, зарезавшего ее брата. Этот монах был, разумеется, Медардус, знаменитый капуцин-проповедник из монастыря в Б. Это подтвердил Рейнгольд, да и сам он так представился. Настоятельнице известно, что отцом Медардуса был Франческо, так что мое сходство с ним, насторожившее княгиню с самого начала, дало пищу предположениям, а предположения почти совершенно подтвердились, чему способствовала переписка княгини с княжной. Вполне вероятно было и то, что обо мне запрашивали монастырь капуцинов, безошибочно напав на мой след и удостоверившись, что монах Медардус и я ― одно и то же лицо. Я быстро взвесил все эти возможности и понял, что дело принимает опасный оборот. Следователь все не умолкал, а я не терял времени даром: мне на ум вспало название польского местечка, где якобы я родился, как сам же поведал пожилой придворной даме, забыв об этом с течением времени. Так что, когда следователь завершил свои рацеи, сурово призвав меня к полной откровенности во всем, что касается моего жизненного пути, я мог начать достаточно уверенно:
― Собственно, зовут меня Леонард Крчинский, и я единственный сын дворянина, продавшего свое именьице и жившего потом в Квечичеве.
― Что? Как? ― переспросил следователь, тщетно силясь выговорить мое имя и название местечка, откуда якобы я родом. Писарь же просто спасовал перед неведомой орфографией; я собственноручно вставил в протокол оба наименования и продолжал:
― Судите сами, сударь, язык прирожденного германца затрудняется выговорить все согласные моей фамилии, вот по какой причине я не упоминаю ее в Германии, ограничиваясь только моим именем Леонард. Кстати, мой жизненный путь настолько прям и незатейлив, что едва ли кто-нибудь сравнится со мной в этом отношении. Мой отец, сам не чуждый образованности, сочувствовал моему решительному пристрастию к наукам и намеревался отпустить меня в Краков к нашему родственнику, священнику Станиславу Крчинскому, однако мой отец скоропостижно умер, и, оставшись один-одинешенек, я продал то немногое, что унаследовал, получил кое-какие суммы по долговым обязательствам и со всем этим скромным состоянием переселился в Краков, где несколько лет занимался науками под присмотром родственника. Потом я посетил Данциг и Кенигсберг. Наконец неодолимая сила повлекла меня на юг. Я надеялся, что мои скудные средства позволяют мне отважиться на такое предприятие; потом я рассчитывал приискать себе занятие при каком-нибудь университете, но я чуть было не разорился здесь, и меня выручил только крупный выигрыш за карточным столом у князя; на эти деньги я живу здесь в полном довольстве и надеялся продолжить путешествие в Италию, когда мне заблагорассудится. Я, право же, не знаю, о чем еще рассказать: в моей жизни не было ничего примечательного. Правда, не могу умолчать о том, что мне было бы легче неопровержимо подтвердить истинность моих показаний, если бы не особенный случай: мой бумажник потерян, а в нем был паспорт, план моего предполагаемого путешествия и другие бумаги; они бы рассеяли теперь все подозрения.
Следователь заметно оживился; он бросил на меня острый взгляд и язвительно спросил, какой такой случай воспрепятствовал моей легитимации.
― Несколько месяцев назад, ― рассказал я, ― по дороге сюда мне пришлось побывать в горах. Я путешествовал пешком, наслаждаясь прекрасными романтическими пейзажами и благоприятным временем года. Усталость побудила меня зайти в трактир в одной маленькой деревушке. Я заказал себе легкую закуску, а пока вынул из бумажника листок, чтобы набросать кое-какие мысли; бумажник лежал передо мной на столе. Вскоре прискакал всадник, поразивший меня необычным костюмом и запущенной внешностью. Он вошел в комнату, заказал выпивку и с недружелюбным угрюмым взглядом сел за стол напротив меня. Человек этот действовал мне на нервы, и я вышел подышать воздухом. Вскоре всадник также вышел, заплатил хозяину и ускакал, едва со мной простившись. Я тоже был готов пуститься в путь, однако хватился своего бумажника, оставшегося в комнате на столе; я вернулся за ним, он лежал на прежнем месте. Вытащив его лишь на другой день, я обнаружил, что это чужой бумажник и принадлежит он, должно быть, вчерашнему всаднику; тот, наверное, перепутал бумажники. Я нашел невразумительные заметки и несколько писем, адресованных некоему графу Викторину. Я спрятал их, и они наверняка найдутся вместе с бумажником среди моих вещей; а в моем бумажнике, как я уже сказал, остался мой паспорт, план моего путешествия и даже метрическое свидетельство, как я теперь вспомнил; я поистине жертва того досадного недоразумения.
Следователь велел мне описать неизвестного всадника с головы до ног, и я ухитрился обрисовать его образ, умело придав незнакомцу сходство со мной, только что покинувшим замок барона Б., в сочетании с наиболее броскими приметами графа Викторина. Следователь приставал ко мне, докапываясь до мельчайших подробностей того происшествия, и я ни разу не сбился в моих ответах, закруглив про себя картину до такой степени, что уже не боялся попасть впросак, так как сам поверил в нее. Поистине это была счастливая мысль: я так или иначе должен был объяснить, откуда в моем бумажнике письма, адресованные графу Викторину, а тут я изобрел подставное лицо, которое можно будет принять и за беглого Медардуса, и за графа Викторина, глядя по обстоятельствам. К тому же я учел, что в бумагах Евфимии, возможно, имеются письма, посвященные плану Викторина проникнуть в замок и выдать себя за монаха, а тогда следствие собьется и запутается окончательно, блуждая в потемках. Моя фантазия разыгралась в ходе допроса, и я изощрялся в уловках, чтобы обезопасить себя и предотвратить худшее.
Я надеялся, что подробности моей жизни исчерпаны и следователь приблизится, наконец, к преступлению, приписываемому мне, однако мои расчеты не оправдались; напротив, он спросил меня, с какой стати я затеял побег.
Я заверил его, что у меня этого и в мыслях не было. Впрочем, тюремный надзиратель настаивал на том, что я именно с такой целью карабкался к тюремному окошку, и мои возражения не вызвали особого доверия. Следователь предостерег, что мне не миновать цепей, если я буду упорствовать в подобных попытках, и меня вернули в мое узилище.
Кровать унесли, на пол бросили соломенный тюфяк, стол привинтили к полу, а стул заменила низкая скамья. Целых три дня я был предоставлен самому себе и видел только брюзгливую физиономию старого служивого, приносившего мне кушанье и зажигавшего лампу по вечерам. Постепенно меня покинул боевой дух, требовавшийся отважному воину в смертельной схватке. Меня одолели угрюмые мысли, сопровождавшиеся полным безразличием; даже Аврелия ушла из моего воображения. Временами мой дух креп, однако дурные, болезненные предчувствия вновь подавляли его; я не мог противостоять одиночному заключению и спертому воздуху моей камеры. Сон бежал меня. Мрачное мерцание лампы падало на стены и достигало потолка диковинными отсветами, напоминающими искаженные лица; я тушил лампу, чтобы уткнуться в соломенное изголовье, но еще ужаснее звучали в гнетущем ночном безмолвии приглушенные стенания и лязгающие цепи узников. Часто слышалось мне последнее издыхание ― чье? Евфимии? Викторина?
― Не я же сгубил вас! Не сами ли вы, святотатцы, обрекли себя моей карающей длани?
Я вскрикивал громко, а под сводами испарялся чей-то глубокий последний вздох, и в диком отчаянье я завывал:
― Так это ты, Гермоген! Вот она, кара! Все кончено!
Пришла девятая ночь, и я распростерся на ледяном тюремном полу; нестерпимый ужас довел меня почти, до обморока. Тут различил я отчетливо под полом тихое, ритмичное стучанье. Я вслушивался, а стучанье не затихало, и к тому же в подполье забулькал неслыханный смешок. Я сорвался с места, я бросился на соломенный тюфяк, однако смешки, стучанье и всхлипы не прекращались.
Наконец из-под пола тихонько позвали мерзким, сиплым, запинающимся голосом:
― Ме-дар-дус! Ме-дар-дус!
Ледяной ток пронизал мои члены! Я собрался с духом и крикнул:
― Кто там? Да кто же там?
А в ответ смеялись громче, и всхлипывали, и охали, и постукивали, и сипло заикались:
― Ме-дар-дус! Ме-дар-дус!
Я сорвался с тюфяка.
― Да кто же ты такой с твоими бесовскими играми, ну-ка, дай взглянуть на тебя или пропади пропадом с твоим пакостным хихиканьем и стукотней!
Так рявкнул я в густой мрак, а у меня под ногами застучало громче, заикаясь и захлебываясь:
― Хи-хи-хи… Хи-хи-хи… Братец мой… Братец мой… Ме-дар-дус… Это я… я… я… отвори… нам бы с тобой в лес… давай в лес… в лес… в лес…
Теперь этот голос глухо слышался во мне самом и что-то напоминал мне; конечно, я уже слышал его, только он тогда не заикался и не захлебывался. Я ужаснулся: мне почудился мой собственный голос. Невольно, пытаясь убедиться, так ли это, я начал скандировать:
― Ме-дар-дус! Ме-дар-дус!
Смех ответил мне, однако издевательски яростный, потом был голос:
― Бра-тец мой… бра-тец мой… уз-на-ешь? уз-на-ешь… ме-ме-ня? Ме-ме-ня? От-во-ри! Нам бы в лес… в лес… в лес…
― Бедный умалишенный, ― глухо и жутко буркнула во мне пустота, ― бедный умалишенный, не могу я тебе отворить, и нельзя мне с тобою в лес, в распрекрасный лес, на вольный, на свежий, на весенний воздух! он там снаружи… а здесь воздух затхлый, здесь мрак; я, как ты, взаперти… взаперти…
Тогда под полом всхлипнули в безутешной тоске, а стучали все слабее, все глуше, наконец, все заглохло совсем; сквозь тюремные решетки пробилось утро, заскрежетали замки, и вошел мой тюремщик (с первого дня он меня не посещал).
― Этой ночью, ― начал он, ― в вашей комнате шумели и громко говорили. Как это понять?
― Такова моя особенность, ― ответил я, симулируя спокойствие, насколько это было возможно. ― Я во весь голос, громко говорю во сне, да если бы и наяву я вступил в разговор с самим собой, полагаю, за это меня не накажут.
― Вероятно, ― продолжал тюремщик, ― вы усвоили, что сурово наказуема малейшая попытка к бегству и любая попытка сноситься с другими заключенными.
Я заверил его, что ни о чем подобном не помышляю.
Часа через два меня вызвал следователь. Но это был не тот, кто увещевал меня в первый раз; новый следователь выглядел моложе, и я с первого взгляда оценил его превосходство над первым в сноровке и сообразительности; он с подчеркнутым доброжелательством шагнул мне навстречу и предложил сесть. Этот следователь до сих пор живехонек у меня перед глазами. Он был довольно плотен для своих лет, волос у него на голове почти не осталось; он носил очки. От него так и веяло добродушием и сердечностью; я понял, как легко спасовать перед его дружелюбием, если ты не отпетый преступник. Он подбрасывал вопросы играючи, как в светской беседе, но они были точно рассчитаны и так метки, что не допускали никаких уверток.
― Позвольте спросить вас, ― начал он, ― придерживаетесь ли вы ваших прежних показаний относительно вашего жизненного пути, или вы, поразмыслив, вспомнили кое-что существенное и не намерены таиться?
― Я все сказал, что можно было сказать о моем незатейливом жизненном пути.
― А с духовенством… с монахами вы никогда не общались?
― Да, в Кракове… в Данциге… во Фрауенбурге… в Кенигсберге. Там я общался с белым духовенством, с настоятелем церкви и с капелланом.
― В своих прежних показаниях вы не упомянули вашего пребывания во Фрауенбурге.
― Я не счел нужным упоминать недолгое, если не ошибаюсь, восьмидневное пребывание там, по дороге из Данцига в Кенигсберг.
― Стало быть, вы уроженец Квечичева?
Следователь заговорил на польском языке, как бы невзначай блеснув безупречным произношением. Не скрою, на мгновение он застиг меня врасплох, но я не сдался, призвал на помощь свои скудные познания в польском, которыми был обязан моему другу Крчинскому, и ответил:
― Я родился в маленьком имении моего отца под Квечичевом.
― Как называлось имение?
― Крчинево, это была наша вотчина.
― Ваш польский язык не делает чести коренному поляку. Сказать по правде, вы говорите на немецкий манер. Отчего это?
― Много лет я говорю исключительно по-немецки. Уже в Кракове я был окружен немцами и преподавал им польский язык. Незаметно я перенял их произношение; так перенимают провинциальный говор в ущерб истинным красотам языка.
Следователь посмотрел на меня, и легкая улыбка мелькнула у него на лице. Затем он обратился к писарю и вполголоса что-то ему продиктовал. Я уловил только слова «не мог скрыть смущения» и приготовился дальше оправдывать мой плохой польский язык, однако следователь переменил тему:
― А в Б. вы никогда не были?
― Никогда.
― Но дорога из Кенигсберга сюда ведет через этот город.
― Есть и другая дорога.
― В монастыре капуцинов в Б. у вас нет знакомых монахов?
― Нет!
Следователь позвонил и вполголоса отдал какое-то распоряжение вошедшему приказному. Дверь вскоре открылась, и каковы же были мой ужас и мое изумление, когда вошел не кто иной, как отец Кирилл.
― Знаете вы этого человека?
― Нет, я не видел его никогда прежде!
А Кирилл так и уставился на меня; потом он приблизился, всплеснул руками и, не сдержав слез, воскликнул:
― Медардус, брат Медардус! Господи Иисусе! Что с тобой сталось! Ты погряз в дьявольском святотатстве. Брат Медардус, опамятуйся, покайся, не упорствуй! Уповай на всепрощение Господне!
Следователя, видно, не устраивали увещевания отца Кирилла, и он прервал монаха вопросом:
― Подтверждаете ли вы, что этот человек ― монах Медардус из монастыря капуцинов, что в Б.?
― Подтверждаю, как подтверждаю милосердие Господне, ― ответил Кирилл, ― у меня нет никаких сомнений в том, что этот человек, хотя и одетый по-светски, не кто иной, как Медардус; он был послушником в монастыре капуцинов, что в Б., там же он и пострижен, чему я свидетель. Однако у Медардуса на шее слева есть метка; она красная и имеет форму креста, так что, если этот человек…
― Заметьте, ― прервал следователь монаха, обращаясь ко мне, ― вас подозревают в том, что вы капуцин Медардус из монастыря в Б., а оный Медардус обвиняется в тяжких преступлениях. Если подозрения не основательны, вам легко опровергнуть их: у означенного Медардуса метка на шее, и если вы не вводили нас в заблуждение, ее у вас нет. Вот неопровержимое доказательство. Позвольте взглянуть на вашу шею!
― Не стоит, ― ответил я, не теряя выдержки. ― Судьба распорядилась особенным образом, придав мне точнейшее сходство с обвиняемым, хотя этот монах Медардус мне совершенно неизвестен, однако на шее слева и у меня есть метка, она тоже красная и тоже имеет форму креста.
Это соответствовало действительности; мою шею поранил алмазный крест настоятельницы, оставив красный крестообразный рубец, не исчезнувший со временем.
― Позвольте взглянуть на вашу шею, ― повторил следователь.
Я подчинился, и Кирилл громко вскрикнул:
― Пресвятая Богородица! Так и есть! Вот он, крест красного цвета!.. Медардус… Ах, брат Медардус, неужели ты окончательно пренебрег вечным спасением?
Весь в слезах, почти без чувств, он рухнул на стул.
― Как вы опровергнете показание этого достойного священника? ― спросил следователь. Как бы молниеносное пламя пронизало меня в этот миг; малодушие, возобладавшее было во мне, отступило, и не иначе как сам лукавый зашептал: «Куда твоим немощным противникам до тебя, сильного духом и разумом! Разве не тебе будет принадлежать Аврелия?» И я высказал язвительное, почти необузданное возмущение:
― Этот монах и на стуле-то еле держится. Он же расслаблен одуряющей старостью; вот он и бредит, принимая меня за беглого капуцина, на которого я, может быть, чуть-чуть смахиваю.
До сих пор следователь сохранял спокойствие, не выдавая своих чувств ни взглядом, ни голосом; только теперь на лице его проступила мрачная, угрожающая беспощадность; он встал и заглянул мне в глаза, как бы вперяясь в мою душу. Признаюсь, даже очки его мучили меня невыносимым ужасающим излучением; связная речь изменила мне; я уперся лбом в свой собственный кулак и, жестоко охваченный яростью отчаянья, вскричал:
― Аврелия!
― Как это понять? Кого зовете вы? ― всполошился следователь.
― Я жертва темной судьбы, ― ответил мой глухой голос, ― мне грозит позорная казнь; однако я невиновен, разумеется, невиновен… Не задерживайте меня… где ваше сострадание… я чувствую, как морок пробегает по моим жилам и нервам… Не задерживайте меня!
Следователь с прежней невозмутимостью диктовал писарю протокол, в котором я не понимал ни слова; потом он зачитал его мне со всеми своими вопросами и моими ответами, не опустил он и подробности моей встречи с Кириллом. Я должен был подписать протокол, после чего следователь предложил мне написать что-нибудь по-немецки и по-польски; я повиновался. Листок с немецкими словами следователь протянул Кириллу, которому полегчало, и осведомился:
― Имеет ли эта проба пера что-нибудь общее с почерком брата Медардуса, знакомого вам по вашему монастырю?
― Конечно же, это его рука до малейшей черточки, ― ответил Кирилл и снова оборотился ко мне. Он бы заговорил, однако взгляд следователя призвал его к молчанью. Следователь пристально изучал польские слова, только что написанные мною, потом подошел ко мне вплотную и сказал твердо и убежденно:
― Какой же вы поляк! Вы пишете абсолютно неправильно, допускаете множество грамматических и орфографических ошибок. Коренной поляк, даже значительно уступающий вам по образованности, никогда не допустил бы их.
― Я уроженец Крчинева; кем же еще и быть мне, если не поляком? Но даже если это не так, если таинственные обстоятельства вынуждают меня отречься от своего имени и звания, я кто угодно, только не капуцин Медардус, удравший, насколько я понимаю, из монастыря.
― Ах, брат Медардус, ― вмешался Кирилл, ― разве не ты послан в Рим нашим достойным приором Леонардусом, уповавшим на твое благочестие и праведность? Брат Медардус! Ради Христа, не отрекайся, как безбожник, от святого духовного звания, которым ты поступился.
― Пожалуйста, не прерывайте нас, ― молвил следователь и продолжал, обратившись ко мне: ― Не могу не обратить вашего внимания на то, что бесхитростные показания этого преподобного отца лишний раз убеждают в том, что вы действительно Медардус, даже если отвлечься от других вопиющих подтверждений вашей идентичности. Не буду вводить вас в заблуждение, вам еще предстоит очная ставка с другими особами, не сомневающимися в том, что именно вы ― тот монах. Опаснее других для вас одна из них, разумеется, если обвинение будет доказано. Да и среди ваших собственных вещей обнаружилось кое-что подозрительное. Вскоре мы надеемся получить сведения о ваших семейных обстоятельствах, мы запросили о них познанские суды. Говоря так, я открываю вам карты, отчасти нарушая мои обязанности, но я поступаю так, чтобы вы убедились: в мои намерения не входит застать вас врасплох и хитростью принудить к признанию, даже если подозрения насчет вас обоснованны. Запирайтесь, как хотите; если вы действительно обвиняемый Медардус, поверьте мне, следователь достаточно зорок, чтобы вполне разоблачить преступника; тогда вы узнаете точно, какие вам предъявляются обвинения. Напротив, если вы действительно Леонард фон Крчинский, за которого вы себя выдаете, и ваше сходство с Медардусом ― лишь специфическая игра природы вплоть до невероятных совпадений, тогда вы легко найдете способы оправдаться неопровержимо. Не хочу злоупотреблять вашей экзальтацией и уже поэтому вынужден прервать допрос, но при этом я также хочу предоставить вам возможность поразмыслить. После сегодняшнего у вас имеется достаточная пища для размышлений.
― Так, значит, вы убеждены, что я лгу? Для вас я беглый монах Медардус? ― так я спросил его, а следователь сказал мне, слегка поклонившись: «Adieu, господин фон Крчинский», ― и меня препроводили в камеру.
Слова следователя сверлили мою душу раскаленными буравами. Все мои ухищрения казались мне теперь поверхностными и тщетными. Было слишком ясно: мне предстоит очная ставка с Аврелией, и она для меня опаснее других. Это же невыносимо! Я раздумывал, что такого подозрительного нашлось в моем багаже, и сердце у меня заныло при мысли о кольце; я унес его из замка барона фон Ф., и на нем было выгравировано имя Евфимии, а тут еще ранец Викторина; я таскал его с собой, будучи в бегах, да еще меня угораздило завязать его веревочным поясом капуцина. Я решил, что моя карта бита. В отчаянье мерил я камеру стремительными шагами. Тут у меня в ушах послышался шепот, похожий на змеиное шипенье: «Дурачок, не теряйся! Подумай о Викторине!» Тогда я вскричал:
― Ха! Нет, не бита моя карта, она выиграла!
Во мне все кипело и бурлило! Я уже и раньше надеялся на то, что в бумагах Евфимии окажутся намеки на план Викторина проникнуть в замок под видом монаха. Исходя из этого, я готовился измыслить встречу с Викторином, а то и с Медардусом, то есть, по их мнению, со мной самим; пересказать понаслышке приключения в замке, их ужасный финал и, наконец, безобидно вплести в эту историю самого себя, упомянув невзначай мое сходство с обоими. Каждую деталь при этом следовало взвесить и проанализировать; я задумал написать роман и употребить его как средство моего спасения! Мне не отказали в письменных принадлежностях, когда я попросил их, чтобы на бумаге изложить некоторые дополнительные перипетии моей жизни, ускользнувшие от устного рассказа. Работа захватила меня, и я писал до поздней ночи, движимый моей воспламенившейся фантазией; все сходилось и округлялось наилучшим образом; бесконечная ложь постепенно упрочивалась, превращаясь в плотную пелену, которая, по моему расчету, должна была скрыть истину от следователя.
Часы крепости пробили двенадцать, когда снова послышалось тихое отдаленное постукивание, так измучившее меня в прошлую ночь. Я не хотел замечать его, однако ритмичное постукивание усиливалось, потом стуки стали чередоваться со смешками и всхлипами. Я крепко стукнул по столу и громко крикнул:
― Эй вы там под полом, тише!
Я думал, что мне удастся криком спугнуть ужас, надвигавшийся на меня, но под сводами уже вовсю разносился лающий, взвизгивающий смех, чередовавшийся с прерывистым лепетаньем:
― Бра-тец мой… бра-тец мой… Я к те-бе… я к тебе… я на-верх… я на-верх… от-во-ри… от-во-ри…
Прямо у меня под ногами заскреблось, завозилось, зацарапалось; и снова смешки, снова всхлипы; все громче шум, позвякиванье, лязг ― и гулкие толчки, словно рушится что-то тяжелое. Я встал и схватил зажженную лампу. У меня под ногой двинулся пол, я отскочил и увидел: там, где я только что стоял, крошится камень. Я без труда выдернул и отбросил его. Сначала снизу заструилось коптящее мерцанье, потом высунулась голая рука, стискивающая поблескивающий нож; рука искала меня. В ужасе я отшатнулся. А внизу прерывисто залепетали:
― Бра-тец мой, бра-тец мой, Ме-дар-дус… здесь… здесь… наверх, наверх… хва-тай… хватай… взла-мы-вай… в лес… в лес… в лес!
Меня мгновенно прельстила мысль спастись бегством; пересилив ужас, я завладел ножом (рука охотно отдала его мне) и начал прилежно выскабливать известь, скреплявшую каменный пол. Мой подпольный сообщник бодро выламывал камни. Четыре-пять камней отлетели в сторону, и вдруг возник из глубины голый до бедер человек, вперивший в меня призрачный взор хохочущего, ужасающего сумасшествия. Свет лампы упал ему на лицо ― это было мое лицо ― я потерял сознание.
Я пришел в себя оттого, что рукам было больно. Вокруг было достаточно света, тюремщик стоял передо мной и светил мне в лицо; лязг цепей и удары молота звучали под сводами. Шла работа, меня заковывали в цепи. Кроме ручных и ножных оков, меня опоясали железом, укрепили на поясе цепь и приковали к стене.
― Теперь, пожалуй, господин хороший, вы оставите мысль о взломе, ― сказал тюремщик.
― А что такое он натворил? ― спросил подручный кузнеца.
― Ну, ― ответил тюремщик, ― ты ничего не знаешь, Иост?.. Слухом-то весь город полнится… Этот чертов капуцин укокошил троих. Его уже вывели на чистую воду. На днях ужо будет представление, колеса так и заиграют.
Больше я ничего не слышал, так как чувства снова оставили меня. Не без труда преодолел я этот обморок; я лежал в темноте; лишь бледные отсветы дня коснулись наконец низкого ― вышиной не более шести футов ― свода; таково было мое новое узилище, как я в ужасе убедился. На меня напала жажда; рядом стояла кружка с водой, но как только я притронулся к ней, на мою руку шлепнулось что-то влажное и холодное; мерзкая толстая жаба тяжело запрыгала прочь. Вздрогнув от гадливости, я брезгливо пролил воду.
― Аврелия! ― всхлипнул я, подавленный безысходным отчаяньем. ― Зачем все эти жалкие уловки, все выкрутасы перед следователем? Все эти лживые ужимки дьявольского притворства? Для того ли, чтобы выиграть еще несколько часов этой судорожной муки, именуемой жизнью? На что ты покушаешься, безумец? Ты вожделеешь Аврелии, но что, кроме неслыханного преступления, может завоевать ее для тебя? Даже если ты проведешь весь свет и оправдаешься, сама Аврелия будет видеть в тебе гнусного злодея и брезговать тобой, ты, убийца Гермогена! Одержимый глупец, ничтожество, хороши твои высокопарные планы и вера в твою неземную власть, помыкающую судьбой по твоей прихоти; тебе не под силу даже раздавить червя, снедающего твое умерщвленное сердце; все равно тебя уничтожит безнадежная скорбь, даже если ты ускользнешь от карающей справедливости.
Громко причитая, я повалился на солому и в то же мгновение ощутил толчок в груди; меня как будто кольнуло что-то твердое в кармане моего жилета. Я полез в карман и извлек оттуда ножик. С тех пор, как меня заточили, я не носил при себе никакого ножа; наверное, этот нож передал мне мой подпольный призрак. Встав кое-как на ноги, я предоставил пробивающемуся лучу осветить его. В глаза мне бросился блестящий серебряный черенок. О, игра судьбы! у меня в руке был тот самый ножик, которым я прикончил Гермогена; я хватился его несколько недель назад, но не мог найти. И в глубине моей души дивным светом вспыхнула надежда на спасение от позора! Конечно же, я получил нож чудом; то было указание высшей силы, желающей от меня искупленья, чтобы моя смерть примирила со мной Аврелию. Чистейшим сиянием горнего огня согревала меня теперь любовь к Аврелии; греховной похоти как не бывало. Она снова была передо мной, как тогда в монастырской церкви, в исповедальне. «Я же люблю тебя, Медардус, а тебе невдомек!.. Смерть ― вот моя любовь!» ― так лепетал, так нашептывал, так овеивал меня голос Аврелии, и я укрепился в намерении вверить следователю необычайную историю моего беспутства, а потом убить себя.
Вошел тюремщик и принес кушанье получше обычного, да еще и бутылку вина. «Князю так угодно», ― сказал он, накрывая на стол, внесенный вслед за ним его слугой. Потом тюремщик отпер замок на моей цепи, ввинченной в стену. Я просил тюремщика передать следователю, что хотел бы нового допроса: мне есть что открыть ему, и это тяготит мою душу. Тюремщик обещал выполнить просьбу, однако мое ожидание осталось напрасным: на допрос меня так и не вызвали. Никто не заглядывал ко мне, пока не стемнело и вошедший слуга не зажег лампу, висевшую под самым сводом. Мои душевные терзания как будто несколько улеглись, но я чувствовал себя совершенно изнуренным и быстро погрузился в глубокий сон. Я увидел себя в длинном, сумрачном, сводчатом зале, где на высоких седалищах вдоль стен размещался духовный синклит в черных мантиях. Впереди за столом, застланным кроваво-красной тканью, восседал мой следователь, а рядом с ним монах-доминиканец в облачении своего ордена.
― Твое дело, ― сказал следователь патетическим торжественным голосом, ― передано теперь духовному суду, ибо ты, закоренелый святотатец, все-таки монах, как ты ни отрекался от своего имени и сана. Франциск, во иночестве Медардус, поведай, какие преступления числятся за тобой?
Я намеревался чистосердечно перечислить мои ковы и святотатства, но, к своему ужасу, говорил совсем не то, что думал и хотел сказать. Я готовил покаянное признание, а сам запутался в бессмысленной, нелепой болтовне. Тогда передо мной предстал доминиканец; он был огромного роста, его глаза сверлили меня сверкающими буравами.
― Пытать его, нераскаянного монаха! Он еще запирается! ― крикнул доминиканец.
Невиданные призраки окружили меня, простирая ко мне свои длинные руки, и послышалось их устрашающее хрипение:
― Пытать его!
Я выхватил нож и пронзил бы себе сердце, но рука почему-то скользнула вверх, так что удар пришелся в шею, и лезвие, наткнувшись на крестообразную отметину, как стеклянное, разлетелось мелкими осколками, даже не поцарапав меня. Заплечных дел мастера схватили меня и ввергли в подземный сводчатый склеп. Доминиканец, следователь и другие судьи направились туда же. Следователь еще раз призвал меня повиниться. Я еще раз попытался, но моя бредовая речь не совпадала с моей мыслью. Про себя я каялся, совершенно подавленный стыдом, и не таил ничего, а из уст моих вырывалось что-то плоское, невнятное, несуразное. Доминиканец сделал знак, и с меня сорвали одежду, скрутили руки за спиной; повисая в воздухе, я почувствовал, как трещат мои суставы, готовые раздробиться. Неистовая, невыносимая боль исторгла из меня крик и разбудила меня. Руки и ноги по-прежнему болели от тяжелых оков, но, кроме того, мучительное давление извне не давало открыть глаз. Наконец убрали с моего лба непонятную тяжесть, я вскочил и увидел: прямо подле моего соломенного одра стоит монах-доминиканец. Сновидение вторглось в явь, ледяной холод заструился по моим жилам. Недвижный, как изваяние, скрестив руки, высился передо мной монах, вперяя в меня свои впалые черные очи. Я распознал зловещего живописца и, теряя сознание, поник на солому. Может быть, мои чувства, взбудораженные сном, вызвали галлюцинацию? Я взял себя в руки, я снова рванулся с моей соломы, но по-прежнему недвижимо стоял монах, уставившись в меня своими впалыми черными глазами. Тогда я завопил, обезумев от отчаянья:
― Ужасный человек! Сгинь же, сгинь! Прочь! Нет, разве ты человек, ты сам дьявол, влекущий меня в бездну вечной погибели… Сгинь, супостат, убирайся!
― Несчастный подслеповатый дурачок, разве я тот, кто норовит наложить на тебя вечные железные оковы ― отвлечь тебя от святого твоего призвания, возложенного на тебя вечным Промыслом!.. Медардус!.. Жалкий, подслеповатый дурачок! Я всегда являлся тебе устрашающим, ужасающим образом, когда ты в шаловливом любопытстве наклонялся над ямой вечного проклятия. Я удерживал тебя, а тебе и невдомек! Поднимись же, не бойся меня!
Монах не просто говорил, а как бы причитал, надрывая душу глубокой глухой жалобой; его взор, так страшивший меня дотоле, смягчился и потеплел, даже лик его утратил свой жесткий чекан. Неописуемое томление пронизало меня изнутри; глашатаем вечного Промысла, утешителем, возносящим меня из беспросветной бездны отчаянья, предстал теперь передо мною живописец, мой прежний неумолимый гонитель.
Я встал с моей соломы, подступил к нему вплотную, нет, это не был фантом; и на ощупь его одежда оставалась одеждой. Я невольно опустился на колени; он коснулся моего темени, как бы благословляя меня. И во мне затеплились милые светлокрасочные картины.
Ах, то был священный лес, да, то было место, где мне, младенцу, паломник, одетый не по-нашему, явил дивное дитя. Меня влекло дальше, в церковь, она тоже виднелась прямо передо мной. «Туда, туда, ― что-то говорило мне, ― исповедуйся, покайся, и твои тяжкие грехи отпустятся тебе». Но я был скован; я не узнавал, не ощущал себя самого. Тогда глухо рекла некая пустота:
― Задумано ― сделано!
Грез как не бывало, это были слова живописца.
― Так это был ты, непостижимый, тогда в то несчастное утро в монастырской церкви в Б.? в имперском городе? и ныне здесь?
― Постой, ― прервал меня живописец, ― да, я всегда сопутствовал тебе, пытаясь отвести от тебя погибель и позор, но ты был непроницаем для моих внушений. Ты же избранник, ты должен осуществить свое призвание, только в этом твое спасение.
― Ах! ― вскричал я, полный отчаянья, ― почему ты не помешал мне, когда я преступно, святотатственно поднял руку на того юношу?
― То было выше моих сил, ― проронил живописец. ― Вопросы излишни. Лишь греховная опрометчивость перечит Вечной Воле! Медардус! Ты узришь свое предназначенье… завтра!
Я содрогнулся в ледяном поту, полагая, что вполне понял живописца. Он предвидел мое самоубийство и благословлял меня. Пошатываясь, художник тихо двинулся к двери.
― Когда, когда же мы снова свидимся?
― Когда свершится! ― вскричал он, обернувшись ко мне, и его торжественный, звучный голос гулко разнесся под сводами.
― Итак, завтра?
Дверь тихо двинулась на своих петлях, и живописец скрылся.
Едва рассвело, пришел тюремщик со своими подручными, и они сняли цепи с моих израненных рук и ног. Мне дали понять, что скоро допрос. Погруженный в себя, усвоив мысль о близкой смерти, шел я в судебный зал; я уже обдумал свое чистосердечное признание и приготовился все поведать следователю вкратце, ничего не опуская и не замалчивая. Следователь поспешно шагнул ко мне навстречу; наверное, вид мой был ужасен, так как, увидев меня, он сразу стал улыбаться, и на лице его проступило глубокое сострадание. Он сжал обе мои руки и усадил меня в свое кресло. Затем, не спуская с меня глаз, он сказал медленно, торжественно чеканя каждый звук:
― Господин фон Крчинский! У меня для вас хорошая новость! Вы свободны! Князь распорядился прекратить следствие. Вы невероятно похожи на другого человека, настолько похожи, что вас по недоразумению приняли за этого человека. Ваша невиновность не вызывает ни малейших сомнений, право, никаких сомнений… вы свободны!
Все засвистело, зажужжало, закружилось вокруг меня. В моих глазах следователь вспыхнул и рассыпался по крайней мере сотнею искр, причем каждая искра была его двойником, однако туман сгустился, и все исчезло в непроглядной тьме.
Наконец я почувствовал, что мне растирают лоб спиртом; так, не без посторонней помощи, удалось мне преодолеть обморочное состояние, в которое я погрузился. Следователь зачитал мне краткий протокол, согласно коему меня ставили в известность о том, что мое дело прекращается и я подлежу освобождению из тюрьмы. Я молча подписал его, так как все еще не мог говорить. Неописуемое чувство, уничижавшее меня в глубине души, не позволяло мне обрадоваться. Теперь, когда взгляд следователя трогал мне сердце сострадательной добротой, когда я видел, что в мою невиновность верят и желают моего освобождения, я чувствовал: пришло время по доброй воле перечислить мои гнусные преступления и всадить себе в сердце нож.
Я заговорил бы, однако следователь явно тяготился моим присутствием. Я шел уже к двери, когда следователь поспешил следом за мной, чтобы тихо сказать:
― Теперь уже с вами говорит не следователь; с первого мгновения, как только я увидел вас, вы меня заинтересовали в высшей степени. Хотя, согласитесь, все улики были против вас, все во мне противилось тому, что вы тот мерзкий вероломный монах, сколько бы вас ни подозревали в тождестве с ним. Теперь я могу сказать вам… Это останется между нами… Никакой вы не поляк… И вовсе не в Квечичеве вы родились. И ваше имя не Леонард фон Крчинский.
― Разумеется, ― не колеблясь, ответил я.
― И вы, действительно, не священник? ― продолжал следователь и опустил глаза, вероятно, потому, что не хотел оказывать на меня давления профессиональной проницательностью. Во мне все всколыхнулось.
― Послушайте! ― вырвалось у меня.
― Ни слова! ― прервал меня следователь. ― Я вижу, что не ошибался и не ошибаюсь в моих выводах. Тут загадка на загадке; таинственная игра судьбы сплела вашу жизнь с жизнью некоторых знатных, быть может, коронованных особ, имеющих отношение к нашему двору. В мои обязанности не входит расследование подобных дел, и я счел бы непозволительной нескромностью злоупотребить вашей откровенностью касательно вашей личности и ваших, по-видимому, необычных отношений с другими людьми. Однако, положа руку на сердце, не предпочли бы вы отбыть отсюда подобру-поздорову, ради вашего же собственного спокойствия? После всех этих неурядиц, боюсь, вам самому будет здесь не по себе.
Я слушал следователя, а мрачные тени, тяготившие мою душу, стремительно улетучивались. Жизнь снова покорялась мне, и вкус к ней снова пламенно трепетал во всех моих фибрах. Аврелия! Она снова пришла мне на ум, и мне отбыть отсюда, от нее? С глубоким вздохом вырвалось у меня:
― А она?
Следователь глянул на меня в глубоком изумлении, потом быстро сказал:
― Ах! теперь мне, кажется, все ясно! Да хранит вас Небо, господин Леонард, от души желаю, чтобы оказалось обманчивым дурное предчувствие, с такой отчетливостью охватившее меня именно сейчас.
Но в моей душе все уже приняло иной распорядок. Раскаянья как не бывало; напротив, святотатственная наглость снова заговорила во мне и прозвучала в притворной небрежности моего вопроса к следователю:
― А вы не верите в мою невиновность?
― Не взыщите, сударь, ― веско ответил следователь, ― во что я верю, в то я верю и предпочитаю не говорить об этом вслух. Чувство мне кое-что подсказывает, но это не аргумент. Вопрос исчерпан; по всем правилам установлено, что вы не имеете ничего общего с монахом Медардусом, так как сам этот Медардус здесь налицо; его опознал тот же отец Кирилл, прежде введенный в заблуждение вашей внешностью; действительно, сходство полное и точное, но на этот раз подозреваемый сам признает, что он беглый капуцин. Таким образом, все совершилось своим чередом, и тем более я просто обязан верить в вашу невиновность.
В это время за следователем зашел приказный, прервав разговор как раз тогда, когда он начал стеснять меня.
Я отправился в мою квартиру и нашел там весь мой скарб на прежнем месте. Мои бумаги, очевидно, были конфискованы и снова возвращены; в запечатанном пакете они лежали у меня на письменном столе; отсутствовали только бумажник Викторина, кольцо Евфимии и веревочный пояс капуцина, так что мои тюремные предположения оказались основательными. Немного погодя ко мне пришел княжеский слуга; он преподнес мне письмецо князя, писанное его собственной рукой, и в придачу золотую табакерку, усеянную драгоценными камнями.
«Вас вовлекли в дурную игру, господин фон Крчинский, ― писал князь, ― но ни я, ни мои судебные инстанции в этом не виноваты. Кто бы мог подумать, что бывает такое невероятное сходство: вы оказались похожи на очень скверного человека. Однако все определилось к лучшему для вас. Примите этот знак моего расположения к вам; буду рад вас видеть в ближайшем будущем».
Милость князя была мне так же безразлична, как и его подарок; наступил упадок духа, естественное последствие сурового тюремного заключения; однако и тело мое взывало о помощи, и визит лейб-медика был как нельзя более кстати. Он мне незамедлительно кое-что рекомендовал.
― Согласитесь, ― начал он, ― что это, как не поразительное везение: именно в тот момент, когда убедительно доказано, что жуткий монах, наделавший столько гадостей в семье барона Ф., ― не кто иной, как вы, именно в тот момент, говорю я, на ловца и зверь бежит; монах тут как тут, и вы спасены от подозрений.
― Поверьте мне, я до сих пор не знаю, чем обусловлено мое освобождение; следователь только между прочим упомянул, что здесь объявился капуцин Медардус, а, насколько я понимаю, правосудие интересовалось именно этим капуцином и сгоряча спутало меня с ним.
― Он отнюдь не объявлялся; его доставили сюда на подводе, крепко связанного, и, что любопытно, в тот же день, когда сюда приехали вы. Опять совпадение: мне не дали договорить как раз тогда, когда от повествования о странных событиях, происходивших во время оно при нашем дворе, я перешел к рассказу об отпетом Медардусе, сыне Франческо, и о его зверствах в замке барона фон Ф. Но я готов продолжить нить моего повествования оттуда, где оно прервалось. Как вы помните, сестра нашей княгини, настоятельница цистерцианского монастыря в Б., приняла однажды участие в бедной женщине, которая со своим маленьким сыном возвращалась, совершив паломничество к Святой Липе.
― Женщина была вдова Франческо, а ребенок и есть пресловутый Медардус.
― Именно так, но откуда вы знаете?
― Таинственная история капуцина Медардуса открылась мне тоже таинственно. Мне точно известны его похождения до того момента, как он сбежал из замка барона фон Ф.
― Но откуда? От кого и как?
― Греза наяву просветила меня.
― Это шутка?
― Отнюдь. Право же, сдается мне, что я в сновиденье воспринял историю несчастного, одержимого темными силами, метавшегося то туда, то сюда, от преступления к преступлению. Я попал в…ский лес, когда почтарь сбился с дороги; мне пришлось заночевать в доме лесничего, и там…
― А, теперь я все понимаю, там оказался монах…
― Да, сумасшедший монах.
― Теперь сумасшествие как будто прошло. Значит, уже тогда он приходил временами в себя и доверился вам?
― Если бы так! Все было страшнее. Не подозревая о том, что я ночую в доме, он вошел в мою комнату, и, естественно, его устрашило наше с ним беспримерное сходство. Он вообразил, будто я его двойник, вестник смерти. Он заикался ― кое-какие признания вырвались у него ― но меня утомило путешествие, и сон взял свое; помнится, монах все еще рассказывал, и достаточно связно, но я не могу с точностью сказать, когда, собственно, началось сновидение. По-моему, монах уверял, что не он убил Евфимию и Гермогена, а что убийцей обоих был граф Викторин.
― Кто бы мог подумать! но почему вы умолчали об этом во время следствия?
― Мог ли я рассчитывать, что следователь хоть отчасти поверит показаниям со ссылкой на такие вычурные приключения? Да и вообще смеют ли судебные инстанции в наше просвещенное время принимать всерьез невероятное?
― Но неужели вам даже не пришло в голову, что вас путают с этим сумасшедшим монахом; что мешало вам указать на настоящего капуцина Медардуса?
― У меня была такая мысль после того, как этот полоумный старец ― помнится, его зовут Кирилл ― принял меня за своего беглого собрата. Но при всем желании у меня не укладывалось в голове, что сумасшедший монах и есть Медардус и речь идет, в сущности, о его преступлениях. К тому же лесничий сказал мне, что монах никогда не называл ему своего имени ― как же разобрались в этом казусе?
― Нет ничего проще. Монах, как вы знаете, околачивался одно время у лесничего; ему полегчало, однако временами на него накатывало, и он творил такое, что лесничему пришлось спровадить его сюда, где его и водворили в сумасшедший дом. Там он сидел день и ночь, уставившись в одну точку, не двигаясь, идол идолом. Молчал, как немой, и кормили-то его с ложечки, так как он даже руки не поднимал. Чего только не применяли против подобного столбняка, однако крайних лечебных мер все же опасались: вдруг он снова начнет буйствовать? И вот несколько дней назад приезжает в город старший сын лесничего и заглядывает в сумасшедший дом к своему старому знакомцу монаху. Всей душой сострадая несчастному, который, кажется, неизлечим, он выходит из дома и сразу же встречает отца Кирилла из монастыря капуцинов в Б. Заговорив с ним, сын лесничего умоляет проведать собрата по ордену, томящегося взаперти; быть может, слово священника, да к тому же еще капуцина, целебнее иных лекарств? А Кирилл так и отшатнулся, узрев монаха: «Пресвятая Богоматерь, Медардус! Пропащий Медардус!» Так закричал он, и в тот же миг застывший взор монаха ожил. Он срывается с места, глухо вскрикивает ― и в изнеможении падает на пол. Кирилл с другими свидетелями этого происшествия, не теряя ни минуты, идет прямо к председателю уголовного суда и выкладывает все начистоту. Следователь, который занимается вами, спешит вместе с Кириллом в сумасшедший дом, и что же! монах очень слаб, но уже не сумасшествует. Более того, он сам подтверждает: он, мол, монах Медардус из монастыря капуцинов, что в Б. Кирилл со своей стороны заверил, что и его сбило с толку ваше беспримерное сходство с Медардусом. Теперь, мол, только он отдает себе отчет в том, что господин Леонард совсем иначе держится, смотрит, говорит, и вообще достаточно воочию увидеть этого монаха Медардуса, то есть настоящего, чтобы все подозрения отпали. У того монаха обнаружилась и крестообразная отметина на шее слева, а вы сами помните, какое значение придавалось ей следователями. Монаха спросили о кровопролитии в замке барона фон Ф. «Я гнусный преступник, я сам себе отвратителен, ― отвечает он, еле ворочая языком, ― всей душой раскаиваюсь я в содеянном. Ах, как я обманулся, рискнув самим собою и моею бессмертной душой… Смилуйтесь!.. Повремените немного… я ничего… ничего от вас не утаю…» Как только князь узнал об этом, он сразу же распорядился прекратить следствие против вас и освободить вас из-под стражи. Вот история вашего освобождения. А монаха, напротив, перевели в крепость.
― И он действительно ничего не утаил? Он убийца Евфимии, Гермогена? А что же сталось с графом Викториной?
― По моим сведениям, следствие против монаха начинается только сегодня. Ну, а судьба графа Викторина ― это особь статья; все, что восходит к тем потрясениям при нашем дворе, огласке не подлежит.
― Но я не усматриваю ничего общего между событиями в замке барона фон Ф. и той катастрофой при вашем дворе…
― Речь идет скорее о действующих лицах, чем о событиях.
― Я все равно не понимаю вас.
― Вы не забыли мой рассказ о катастрофе, стоившей принцу жизни?
― Конечно, не забыл.
― Так неужели же вы не догадались, что Франческо любил итальянку, любил преступной любовью? что это он, а не принц, первым вошел к новобрачной, а потом зарезал принца? Викторин ― дитя того святотатственного посягательства. У него и у Медардуса один отец. Но Викторин как в воду канул, никаких справок о нем не удается навести.
― Это монах спихнул его в Чертову пропасть! Будь проклят бесноватый братоубийца!
С пафосом изрек я эти слова и в то же самое мгновение услышал тихое-тихое постукивание, как будто я в моей камере и ко мне снизу стучится чудовищный призрак. На меня напала оторопь, я ничего не мог с собой поделать. От лекаря, казалось, ускользает и стук, и мои внутренние терзания. Он продолжал:
― Что? Монах и в этом вам признался? Он убийца Викторина?
― Да… Его признания были слишком хаотичны, но исчезновение Викторина как-то вписывается в них; видно, дело так и обстояло. Будь проклят бесноватый братоубийца!
Постукивание усиливалось, уже слышались и стоны, и оханье, а вот и тихий свистящий смешок разнесся по комнате со звуками вроде:
― Медардус… Медардус… хо… хо… хорош ты! По-мо-ги! По-мо-ги!
А лекарь как будто ничего не слышал:
― Особенно таинственно происхождение самого Франческо. Многое говорит о том, что с нашим княжеским домом его связывало некое родство. Известно, во всяком случае, что Евфимия ― дочь…
Страшный удар едва не сорвал с петель распахнувшуюся дверь; неистовый, бешеный смех ворвался в комнату.
― Хо… хо… хо! братец! ― в таком же неистовстве откликнулся я. ― Хо… хо… хочешь… давай бороться… хо… хо… ходу! ходу! у филина свадьба… ходу, ходу! Вылезем на крышу и поборемся; кто спихнет супротивника, тот король и может пить кровь.
Лейб-медик схватил меня за руки с криком:
― Что это? Что это?.. Да вы же больны… В самом деле, больны опасно… Быстро, быстро в постель!
А я все не сводил глаз с раскрытой двери в ожидании, не войдет ли мой жуткий двойник, но я так и не увидел его и постепенно стряхнул с себя ужас, державший меня ледяными когтями. Лейб-медик уверял, что я сам не знаю, насколько я нездоров, и сваливал все мои беды на тюремное заключение и душевные терзания, связанные со следствием. Я подчинялся его предписаниям, но выздоровел не столько благодаря медицине, сколько благодаря тому, что стукотня больше не возобновлялась и страшный двойник как будто совсем отстал от меня.
Утреннее солнце дружелюбно осветило однажды поутру мою комнату своими светло-золотистыми лучами; из окна сладко пахло цветами; меня неудержимо влекло под открытое небо, и вопреки предостережениям лекаря я поспешил в парк. Деревья и кустарники шепотом и лепетом поздравляли меня там с исцелением от смертельного недуга. Я вздохнул, как будто превозмог тяжкое сновидение, и мои глубокие вздохи были несказанными излияниями, веющими заодно с птичьим щебетом, с радостным жужжанием и стрекотанием пестрых насекомых.
Да! Не только испытания последнего времени, но вся моя жизнь с тех пор, как я покинул монастырь, представилась мне тяжким сновидением, когда я вступил в аллею, осененную темными платанами. Я был в монастырском саду близ города Б. Вдалеке над кустами я видел крест, перед которым я, бывало, так пламенно молился, взыскуя силы, способной противостоять искушению. Казалось, весь мой путь ― лишь паломничество к святому кресту, чтобы повергнуться перед ним в прах, исповедаться и покаяться во всех моих преступных наваждениях, насылах лукавого, и я зашагал, молитвенно сложив воздетые руки, глядя на крест, и только на крест. Веянье в воздухе усиливалось; казалось, я уже слышу благочестивый хор братьев, но это была только дивная музыка леса, возбужденная ветром в деревьях; он шумел и не давал мне дышать, так что изнеможение заставило меня вскоре остановиться и опереться на ближайшее дерево, чтобы не упасть. Дальний крест, однако, притягивал меня, и я не мог противиться этому тяготению; из последних сил ковылял я к нему, пока близ кустарника не наткнулся на скамью в виде бугорка из мхов; как слабосильный старец, я рухнул на нее всем телом, и стесненная грудь моя искала облегчения в глухих стонах.
Совсем рядом в аллее что-то зашелестело… Аврелия! Одновременно с молниеносной мыслью о ней она сама возникла передо мной. Слезы пламенного сокрушения хлынули из ее небесных глаз, но в слезах светился некий луч; то было неописуемое знойное желание, столь чуждое, казалось бы, Аврелии до сих пор. Но не иначе пламенел влюбленный взор того таинственного существа в исповедальне, столь часто посещавшего меня в моих сладчайших видениях.
― Сможете ли вы когда-нибудь меня простить? ― пролепетала Аврелия.
И теряя голову в неизреченном восторге, я бросился к ее ногам, схватил ее руки: ― Аврелия… Аврелия… пусть казнь… пусть смерть… лишь бы ты…
Она нежно подняла меня… Аврелия прильнула к моей груди; я упивался пламенными поцелуями. Приближающийся шорох спугнул ее; она вырвалась наконец из моих объятий; удержать ее было нельзя.
― Утолено мое томление, сбылась моя надежда, ― тихо сказала она, и в тот же миг я увидел княгиню, идущую по аллее. Я отступил в кусты и только тогда понял, что серое сухое дерево издали представилось мне распятием.
Изнурение мое прошло; поцелуи Аврелии разожгли во мне новую жизненную силу; я чувствовал, как светло и сильно произросла во мне тайна моего бытия. Ах, то была чудесная тайна любви, впервые раскрывшаяся в своей лучистой сияющей чистоте. То был зенит моей жизни; предстояло клониться к закату, чтобы исполнился жребий, предопределенный высшей силой.
Именно это время объяло меня небесной мечтою, когда я начал описывать, что со мной приключилось после сновидения с Аврелией. Тебя, неизвестный, чужедальний читатель сих листков, призвал я вспомнить солнечный полдень твоей собственной жизни, и тогда ты разделишь безутешную скорбь чернеца, поседевшего в покаянном искуплении былого, и заплачешь вместе с ним. Еще раз умоляю тебя: возбуди былое в тебе самом, и мне тогда уже не нужно будет говорить, как любовь Аврелии все вокруг меня преобразила, как восхищенный, взволнованный дух мой изведал и вкусил жизнь в жизни, как небесный экстаз переполнил меня, вдохновленного божеством. Ни одна мрачная мысль не посещала больше мою душу; любовь Аврелии изгладила все мои грехи; да, чудным образом проклюнулось во мне стойкое убеждение, будто вовсе не я, отпетый святотатец, убийца Евфимии и Гермогена, а тот полоумный монах, встреченный мною в доме лесничего. Казалось, я вовсе не вводил лейб-медика в заблуждение; нет, то был истинный скрытый путь судьбы, превышавший доселе мое собственное разумение.
Князь встретил меня как друга, которого считали погибшим, а он возвратился; естественно, придворные во всяком случае делали вид, что разделяют его чувства; только княгиня оставалась неприступной и настороженной, хотя и не выказывала этого с прежней жесткостью.
Аврелия вверилась мне с детским чистосердечием; она не видела в своей любви никакой вины, ничего такого, что свет может осудить; еще менее я сам был склонен к скрытности, так как жил лишь своим чувством. Наша взаимность не была тайной ни для кого, но никто не обсуждал вслух нашего романа, так как во взорах князя прочитывалось если не одобрение, то молчаливое попустительство. Так что я без всяких затруднений встречался с Аврелией часто, и притом наедине. Я обнимал ее, и мои поцелуи не оставались без ответа, но я чувствовал ее девичий трепет и подавлял греховное вожделение; святотатственный помысел всегда бывал умерщвлен робостью, трогавшей мою душу. Аврелия не чаяла опасности, да опасности и не было, ибо, сидя рядом со мной в уединенном покое, когда ее небесное обаяние могущественнее распространяло свои лучи, когда любовный пламень мог вспыхнуть во мне неистовей, она смотрела на меня с такой нежной невинностью, что думалось: не святая ли соблаговолила по милости небес посетить на земле кающегося грешника? Нет, не Аврелия, то была сама святая Розалия, и я падал к ее ногам с возгласом:
― О, ты праведница, ты святая, ты небесная, смеет ли земная любовь к тебе пребывать в сердце?
А она подавала мне руку, и в голосе ее звучала сладостная мягкость:
― Ах, какая же я святая, какая же я небесная, я просто верующая и очень люблю тебя!
Несколько дней провел я в разлуке с Аврелией; княгиня пригласила ее с собой, отбывая в ближний загородный замок. Разлука стала для меня невыносимой, я устремился за нею. Приехал я туда поздно вечером, встретил в саду камеристку и узнал от нее, где комната Аврелии. Тихо, тихо приоткрыл я дверь… я вошел… на меня пахнуло духотой… чарующее благоухание цветов одуряло меня. Темными грезами возникли во мне воспоминания. Не в замке ли барона эта комната Аврелии, где я? Едва я подумал об этом, позади меня померещился мне кто-то черный и: «Гермоген!» ― закричало все у меня внутри.
Ужас погнал меня вперед, дверь будуара была чуть-чуть приотворена. Я увидел Аврелию, коленопреклоненную перед табуретом, на котором лежала раскрытая книга. Полный робкой боязни, я невольно обернулся ― и никого не увидел; тогда я вскричал в неземном восхищении:
― Аврелия! Аврелия!
Она быстро обернулась, но не успела она подняться с колен, я был рядом с ней и крепко обнял ее. «Леонард! Возлюбленный!» ― чуть слышно лепетала она. Дикая страсть, преступная, неистовая похоть клокотала, кипела во мне. Аврелия была в моей власти; ее распущенные власы рассыпались по моим плечам, девственное лоно колыхалось ― она глухо вздыхала ― я не помнил себя! Я рванул ее к себе, и некая сила пробудилась в ней, глаза ее непривычно засверкали, она уже вспыхивала тем же пламенем в ответ на мои яростные лобзания. Вдруг где-то позади раздался шум, как будто замахали могучие крылья; в комнате как будто закричал смертельно раненный. «Гермоген», ― вскрикнула Аврелия; она упала без чувств, и я не мог удержать ее. В диком ужасе бежал я прочь.
В коридоре мне встретилась княгиня. Она возвращалась с прогулки. Княгиня посмотрела на меня надменно и осуждающе, сказав:
― Ваше появление весьма озадачивает меня, господин Леонард.
Мгновенно подавив смятение, я ответил, быть может, категоричнее, чем подобало бы, мол, бывают побуждения, которые сильнее нас, и непростительное иногда простительно!
Когда в ночной темноте я поспешал назад в резиденцию, я не мог отделаться от ощущения, будто кто-то сопутствует мне бегом и неотвязный шепот преследует меня:
― Всю-ду… всюду я с то… бой… с то-бой… бра-тец мой… братец мой Медардус!
Мои глаза уверяли меня, что призрак двойника колобродит лишь в моей собственной фантазии, но я не мог отделаться от этого страшного морока и не прочь был даже, в конце концов, покалякать с ним, признаться, что я снова сглупил, струхнув перед этим олухом Гермогеном, но я все равно скоро овладею святой Розалией, никуда она от меня не денется, она моя, только моя, на то я и монах, на то я и постригался. Мой двойник хихикал и всхлипывал в ответ по своему обыкновению и лопотал:
― Спе… спе… спе… спеши!
― Терпение, ― урезонивал я его, ― терпение, мой мальчик! Все идет как по маслу. Правда, вот Гермогена я не дорезал, у него такой же проклятущий крест на шее, как у тебя и у меня, однако мой ножик не только блестит, но и режет, но и разит.
― Хи… хи… хи… рази верней… рази верней…
Науськивания моего двойника стихли в свисте предрассветного ветра; его вызвал пламенный пурпур, разгоравшийся на востоке.
Едва возвратившись к себе домой, я получил приглашение посетить князя. Князь дружески шагнул ко мне навстречу.
― В самом деле, господин Леонард, ― начал он, ― вы симпатичны мне в высшей степени, не скрою от вас, что моя первоначальная благосклонность к вам превратилась в истинную дружбу. Я хотел бы сохранить вас вблизи себя, я хотел бы поспособствовать вашему счастью. Кстати сказать, уже ваши страдания должны быть увенчаны неким благополучием. Знаете вы, господин Леонард, кто навлек на вас такие жестокие преследования? Знаете ли вы, кто ваш обвинитель?
― Нет, ваше высочество!
― Баронесса Аврелия, представьте себе. Вы удивлены? Да, да, баронесса Аврелия сочла вас (он громко засмеялся) капуцином, господин Леонард! Ну, Бог свидетель, если вы капуцин, то любезнейший из капуцинов, и нет вам равных среди них. Скажите мне откровенно, господин Леонард, не привержены ли вы втайне к монашеству?
― Ваше высочество, я, право, не понимаю, что за злая судьба все время придает мне сходство с монахом, который…
― Стоп, стоп! Я не инквизитор; но это был бы поистине фатум, если бы на вас тяготел монашеский обет. Но не будем отвлекаться! А не хотите ли вы отомстить баронессе Аврелии ― гм! ― за неприятности, виновницей коих она была?
― Неужели в груди человеческой может гнездиться мысль о мести небесному созданию?
― Вы ее любите?
Князь задал этот вопрос, с пристальным вниманием заглядывая мне в глаза. Молча поднес я руку к сердцу. Князь продолжал:
― Я знаю, вы полюбили Аврелию в то мгновение, когда она с княгиней впервые сюда вошла. Так вот, вы пользуетесь взаимностью, и, признаюсь, я не представлял себе, что нежная Аврелия способна на такое пламя. Вся ее жизнь ― это вы; княгиня все мне открыла. Можете ли вы поверить: когда вас арестовали, Аврелия была в отчаянье, не вставала с постели, и мы даже опасались за ее жизнь. Аврелия видела в вас убийцу своего брата и при этом сострадала вам; представьте себе наше недоумение. Уже тогда вы были любимы. Итак, господин Леонард, или, вернее, господин фон Крчинский, вы человек родовитый, я регистрирую вас при моем дворе, надеюсь, не самым неприятным для вас образом. Аврелия будет вашей супругой. Через несколько дней состоится ваша помолвка, и я сам буду посаженым отцом невесты…
Я стоял перед ним, не находя слов, а во мне бушевало борение несовместимых чувств.
― Adieu, господин Леонард, ― воскликнул князь и покинул комнату с дружественной миной.
«Аврелия моя жена! Жена преступного монаха! Нет! Какой бы неотвратимый рок ни тяготел над нею, бедной, даже темные силы так распорядиться не могут!» Эта мысль поднялась во мне и оказалась сильнее внутреннего мятежа. Я чувствовал: решение нельзя откладывать, но не представлял себе, как пережить разрыв с Аврелией. Не видеться с ней было выше моих сил, но я сам не понимал, почему так претит мне предполагаемая женитьба. Меня угнетало отчетливое предостережение: когда преступный монах посмеет перед Божьим алтарем глумиться над святыми обетами, непременно возникнет странный образ живописца, но не для того, чтобы смягчить мою участь утешением, как в тюрьме, а для того, чтобы ужаснуть возмездием и погибелью, перед которой сам Франческо дрогнул под венцом, а уж мне-то никак тогда не избежать неописуемого поругания и урона днесь, присно и вовеки. Но потом еще глубже во мне начинало говорить что-то темное:
― А все-таки чья же Аврелия, если не твоя? Малодушный межеумок, мнишь ли ты переиначить твой рок, общий с нею?
И сразу же в ответ звучало:
― Смирись! Смирись! В прах! В прах! Ты же ослеплен! Это кощунство! Как может стать она твоею? Ты же на святую Розалию посягаешь плотским своим вожделением.
Так, гонимый разладом двух устрашающих начал, не ведал я, что мне помыслить, какому предостережению внять, куда укрыться от погибели, надвигающейся отовсюду. Куда девалось пьянящее самообольщение, принимавшее всю мою прошлую жизнь, включая злосчастный визит в замок барона фон Ф., лишь за тягостную грезу! Безнадежный упадок духа не оставлял сомнений в том, что я лишь заурядный сладострастник и уголовный преступник. Потчуя следователя и лейб-медика убогими россказнями, я бездарно, неискусно лгал и напрасно пытался приписать потом свои бредни некоему внутреннему голосу.
Сосредоточенный в себе самом, безразличный ко всем звукам и картинам, я пробирался по улице и пришел в себя, услышав громкий голос кучера и шум экипажа. Я отскочил в сторону. Экипаж княгини проехал мимо меня; лейб-медик из-за дверцы дружески приветствовал и манил меня; я сразу же последовал за ним к нему на квартиру. Он так и прыгнул ко мне навстречу, увлекая меня за собой с такими словами: «Я прямо от Аврелии, у меня известия для вас».
― Ай-ай-ай, ― начал он уже в комнате, ― как же вы порывисты и опрометчивы! Куда это годится! Вы застали Аврелию врасплох, ни дать ни взять ― выходец с того света, и довели бедняжку до нервического припадка!
Моя внезапная бледность привлекла его внимание.
― Легче, легче, ― продолжал он, ― ничего страшного; она уже выходит в сад и завтра утром должна вернуться с княгиней в резиденцию. О вас, дражайший Леонард, изволила распространяться Аврелия; по вас она соскучилась; ей не терпится извиниться перед вами; она полагает, что вы могли счесть ее простушкой или дурочкой.
Вспоминая наше свидание в загородном замке, я не знал, что и подумать.
Лекарь был, по-видимому, осведомлен о намерениях князя в отношении меня; он прозрачно намекал на них; трудно было не разделить его жизнеутверждающего пафоса, вызволившего меня на свет Божий из мрачного уныния, так что между нами завязался задушевный разговор. Он описывал мне Аврелию, напуганную дурным сном, ее полузакрытые смеющиеся глазенки; подперев ручкой головку, болящая пожаловалась ему на кошмары. Он передавал ее слова, имитировал застенчивые девичьи интонации вперемежку с тихими вздохами и, чуть-чуть потешаясь над ее жалобами, набросал передо мной несколько резких курьезных черточек, обрисовавших ее с милой живостью. А для контраста он представил церемонную чопорную княгиню, чем изрядно позабавил меня.
― Ну, могли ли вы предположить, ― взвился он наконец, ― могли ли вы предположить, въезжая в резиденцию, что судьба уготовила вам такое? Сначала сногсшибательная неурядица бросает вас в объятия уголовного суда, а потом завидная милость фортуны: вы осчастливлены дружбой государя!
― Не могу отрицать: дружелюбие князя сразу же польстило мне; но сейчас я чувствую, как возрос мой престиж при дворе, и усматриваю в этом лишь благое стремление загладить несправедливость, причиненную мне…
― Тут не столько благое стремление, сколько одна мелочь, которую вы и сами, надеюсь, улавливаете.
― Никоим образом.
― Хотя окружающие по-прежнему величают вас господином Леонардом, каждый теперь знает, что вы дворянин; из Познани поступили известия, не оставляющие сомнений на этот счет.
― Неужели это имеет какое-нибудь значение для князя, для придворного круга, для моей репутации здесь? Когда я представился князю, тот пригласил меня бывать в придворном кругу, а когда я скрыл свое дворянское происхождение, князь утверждал, что в науке моя знатность и ему ничего другого не требуется.
― Князь действительно придерживается подобных взглядов, щеголяя просвещенной приверженностью к наукам и искусствам. Вы, наверное, замечали в придворном кругу разночинцев-ученых и разночинцев-художников, однако щепетильнейшие среди них сплошь и рядом не обладают чувством юмора, достаточным для того, чтобы найти некую высшую точку зрения, откуда удобно иронически взирать на коловращение мира сего, и потому они либо вовсе избегают подобного общества, либо наведываются туда изредка. Аристократ может с наилучшими намерениями блеснуть своим пренебрежением к предрассудкам, однако, когда он общается с разночинцем, нет-нет да и даст себя знать барственное высокомерие, готовое лишь из милости терпеть выскочку в своем кругу, а, согласитесь, этого не потерпит ни один человек, которому есть чем гордиться и который сам проявляет снисходительность, прощая аристократическому обществу его ограниченность и заурядность. Оказывается, вы сами дворянин, господин Леонард, но, говорят, ваше образование духовно-научное по преимуществу. Должно быть, поэтому вы первая благородная особа, в которой, находясь в придворном кругу среди вам подобных, я не почувствовал породы, извините за выражение. Вы ошибетесь, если вздумаете счесть это мещанской предвзятостью или желчью личной ущемленности. Я ведь из тех разночинцев, которые не просто пользуются толерантностью знати, нет, нас ублажают и даже культивируют. Врачи и духовенство ― своего рода владетельные господа, ведающие телами и душами; они приравниваются к благородным. Даже придворнейшему из придворных не сулит особого блезиру расстройство желудка или вечная погибель. Впрочем, я имею в виду лишь католическое духовенство. Протестантские проповедники, особенно в провинции, ― полу лакеи, полу приживальщики; пощекотав совесть доброму барину, они допускаются к столу вместе с другими плебеями и получают свою долю жаркого и вина, не смея зазнаваться. Может быть, все дело в застарелых предрассудках, изживаемых с трудом, но ведь никто особенно и не хочет изживать их, ибо многие дворяне не обольщаются насчет своих способностей: не будь они дворянами, они вряд ли приобрели бы то, что теперь имеют. Сословная и родовая гордость выглядит весьма странно, если не просто смешно в мире, где неуклонно воцаряется дух. Ко времени рыцарства восходит культ войны и оружия; тогда-то и образовалась каста, защищающая другие сословия, а подопечные, естественно, признали в своих защитниках господ. Пусть ученый славится своей наукой, художник своим художеством, мастеровой и купец своим промыслом, рыцарь скажет: смотрите, вот напал на вас необузданный враг, и вы, мирные обыватели, в его власти, а я, прирожденный воин, беру мой боевой меч, встаю за вас грудью и, забавляясь моей выучкой, играючи, спасаю вашу жизнь, ваше имущество и достояние. Однако первобытное насилие исчезает с лица земли; всюду внедряется, всюду действует дух, и его торжествующая сила все явственнее обнаруживается. Нельзя больше не видеть, что крепким кулаком, панцирем и рыцарским мечом не навяжешь духу свою волю; даже война и вооружения со временем начинают определяться духовным принципом века. Каждый все более и более предоставлен самому себе; лишь собственные духовные дарования позволяют утвердиться в свете, каким бы внешним блеском ни наделяло вас государство. Между тем родовая гордость, восходящая к рыцарству, зиждется на противоположном принципе: «Мои пращуры ― герои, стало быть, и я герой». Чем длиннее родословная, тем она почтеннее; легче поверить в героизм знатного дедушки; когда чудо в пределах досягаемости, оно вызывает некоторый скептицизм. Конечно, героизм и физическая сила говорят сами за себя. Отпрыски здоровых, сильных родителей сами обычно здоровы и сильны; воинственность и отвага тоже передаются по наследству. Так что чистоту рыцарской крови надлежало блюсти в стародавние времена; родовитой деве предстояло произвести на свет воина, чтобы захудалое мещанство молило его: «Не ешь нас, пожалуйста, лучше обороняй нас от других воинов», ― а с духовными дарованиями все не так просто. Премудрые отцы производят на свет глупейших сынков, и как раз потому, что к физическому рыцарству присоединилось интеллектуальное, Амадис Галльский и легендарный рыцарь круглого стола ― предок, более предпочтительный, чем Лейбниц. Дух времени движется в определенном направлении, и аристократии только хуже оттого, что она продолжает кичиться своими родословными; потому бестактная смесь плохо скрытого пренебрежения и зависти к разночинцу, высоко ценимому светом и государством, обусловлена безотчетным, унизительным смятением: ведь мудрые видят уже, как соскальзывает старинная, истлевающая ветошь и не остается ничего, кроме смешной неприкрытой наготы. Хвала небу, немало аристократов обоего пола в согласии с духом времени воспаряют к высотам жизни, являемым наукой и художеством; вот истинные праведники, изгоняющие нечистого духа.
Речь лейб-медика завела меня в пределы, неведомые мне. Отношения аристократа к разночинцу никогда до сих пор не занимали моих мыслей. Откуда было знать лейб-медику, что и я принадлежал к разряду тех, кого щадит аристократическая заносчивость? Разве не был я вхож в самые изысканные аристократические дома в Б., обожаемый, боготворимый духовник? Поразмыслив, я увидел, что вновь по-своему сплел свою судьбу, сказав пожилой придворной даме, что родился в Квечичеве; отсюда пошло мое дворянство, отсюда и мысль князя выдать Аврелию за меня.
Княгиня возвратилась. Я поспешил к Аврелии. Она приняла меня, восхитив нежным девичьим смущением; я заключил ее в объятия и подумал в этот миг, почему бы не стать ей моей женой. Слезы лучились в ее взоре, а голос трогательно просил прощения; так ведет себя капризный ребенок: он сам на себя сердится, нашалив. Я не мог забыть своего визита в загородный замок; я умолял Аврелию не скрывать от меня, что ее тогда ужаснуло. Она не отвечала, она закрыла глаза, а я, обуреваемый тошнотворной близостью моего двойника, вскричал:
― Аврелия! Ради всего святого, что за ужас привиделся тебе тогда позади нас?
Она посмотрела на меня, пораженная; взгляд ее постепенно застывал; потом она вскочила, словно собираясь бежать, однако осталась и всхлипнула, зажимая себе глаза руками:
― Нет, нет, нет, не он!
Я нежно удержал ее, она села, обессиленная.
― Кто, кто не он? ― настойчиво спрашивал я, хотя мне смутно передавалось все, что испытывала она.
― Ах, мой милый, мой любимый, ― сказала она с тихой жалобой, ― не сочтешь ли ты меня полоумной фантазеркой, если я открою тебе все… все… что порою так мучает меня и мешает полному счастью чистейшей любви? Зловещий морок вторгается в мою жизнь, он-то и наслал страшные образы, закравшиеся между мною и тобой, когда я тебя впервые увидела; холодными крыльями смерти овеял он меня, когда ты вдруг вошел в мою комнату там, в загородном замке княгини. Знай, как ты тогда, преклонял со мной колена монах-безбожник, чтобы святотатственно воспользоваться молитвенным экстазом. Как лукавый хищник, почуявший свою жертву, он подбирался ко мне, а убил моего брата! Ах, и ты!., твои черты… твоя речь… то наваждение… нет, лучше молчать, лучше молчать!
Аврелия откинулась назад; она полулежала на софе, опершись головкой на руку; ее юные красы очерчивались еще соблазнительнее. Я стоял перед ней, сладострастно пожирая глазами ее нескончаемые прелести; но с похотью боролась дьявольская издевка, надрывавшаяся во мне: «Ты безответная невольница сатаны, что же, спаслась ты от монаха, искушавшего тебя молитвенным экстазом? Теперь ты его невеста!., его невеста!» Мгновенно улетучилась из моего сердца любовь к Аврелии, воссиявшая небесным лучом, когда, ускользнув из тюрьмы, уклонившись от казни, я свиделся с нею в парке; всего меня захватила мысль о том, что погубить ее ― ослепительное предназначение моей жизни.
Аврелию пожелала видеть княгиня. Я уже не сомневался в том, что жизнь Аврелии связана с моею еще неразрывнее и загадочней, однако я не находил способа разведать эти связи, ибо Аврелия вопреки всем просьбам не шла дальше бессвязных давешних признаний. И снова случай пришел мне на помощь.
Однажды я был в кабинете придворного чиновника, переправлявшего на почту частные письма князя и придворных. Он как раз отсутствовал, когда в комнату вошла девушка Аврелии и присовокупила толстый конверт к другим, лежавшим на столе. Бросив беглый взгляд на конверт и узнав почерк Аврелии, я убедился: письмо адресовано настоятельнице, сестре княгини. Меня так и пронзила молниеносная уверенность: вот оно, все то, что скрыто от меня; чиновник еще не вернулся, и я унес письмо Аврелии с собой.
Ты, монах или пленник светских треволнений, да послужит тебе моя жизнь устрашающим примером и увещеванием; прочти признания набожной чистой девушки, окропленные слезами кающегося грешника (он не смеет уповать на спасение). И пусть озарит тебя праведность отрадным утешением, хотя ты еще готов грешить и кощунствовать.
Аврелия настоятельнице монастыря цистерцианок в ***
Драгоценная моя, святая матушка! какими словами поведаю я тебе, что дочь твоя счастлива и жуткая тень, зловещим угрожающим наваждением вторгавшаяся в мою жизнь, срывающая все цветы, разрушающая все надежды, наконец удалена божественным волшебством любви. Однако сердце мое неспокойно; его все еще тяготит прошлое; ты поминала в своих молитвах моего несчастного брата и моего отца, убитого горем, ты воскресила меня в моей безутешной печали, а я не совсем открылась тебе, как бы остановившись перед святостью исповеди. И все-таки я отваживаюсь извлечь мрачную тайну, скрытую до сих пор у меня в груди. Сдается мне, что недобрая темная сила дразнила меня, подменяя высшее счастье моей жизни отвратительным ужасным мороком. Бурное море играло мною, и, быть может, я была обречена утонуть. Однако само Небо пришло мне на помощь и совершило чудо в то время, когда я уже больше ни на что не надеялась.
Я должна вернуться в мое младенчество, чтобы признаться во всем, во всем, ибо тогда в моей душе были посеяны плевелы, так пышно заполонившие ее впоследствии. Мне было года три-четыре, когда прекрасным погожим весенним днем я играла в саду замка с Гермогеном. Мы собирали цветы, и Гермоген, дотоле не особенно расположенный к этому занятию, соблаговолил плести венки для меня, а я примеривала их один за другим. «Пойдем к матушке», ― попросилась я, вся в цветах, а Гермоген так и подскочил, дико завопив: «Побудем здесь, маленькая! Матушка в голубом кабинете, она там говорит с дьяволом!» До меня толком не дошли его слова, но всю меня сковал ужас, а потом я навзрыд расплакалась. «Глупенькая сестричка, что ты надрываешься, ― кричал Гермоген, ― матушка говорит с дьяволом каждый день, и дьявол не трогает ее».
Я испугалась, потому что Гермоген смотрел мрачно, говорил грубо, так что я боялась пикнуть. Матери тогда уже немоглось, ее часто мучили страшные судороги, а потом она лежала, как мертвая. Я плакала от жалости, а в Гермогене глухо говорила какая-то пустота: «Это дьявол ее допекает». Так в моей детской головенке поселилась мысль, будто матушку посещает лютое, безобразное страшилище, ибо каков еще мог для меня быть дьявол, я же не знала, что учит Церковь. В один прекрасный день я была предоставлена самой себе; я совсем струхнула, и мне даже не хватило духу убежать, когда до меня дошло, что я в том самом голубом кабинете, где, по словам Гермогена, матушка говорит с дьяволом. Дверь открылась, матушка вошла, смертельно бледная, и уставилась на пустую стену. Потом не она сама, а какая-то глухая, жалобная пустота закричала в ней: «Франческо! Франческо!» За стеной послышался шорох и возня, потом стена раздвинулась и выступил портрет красавца, написанный во весь рост; одет он был не по-нашему, на плечах фиолетовый плащ. Стан его и лик несказанно очаровали меня, я взвизгнула от удовольствия; только тогда матушка оглянулась, увидела меня и сердито крикнула: «Ты что здесь делаешь, Аврелия? Как ты сюда попала?» Матушка, всегда такая добрая и нежная, гневалась, чего до сих пор никогда не было. Я почувствовала себя виноватой. «Ах, ― залепетала я сквозь слезы, ― они бросили меня здесь, а здесь нехорошо». Но когда я увидела, что портрета больше нет, я закричала: «Ах, какой хорошенький! Где он, хорошенький?»
Матушка взяла меня на руки, поцеловала, приласкала и молвила: «Ты моя дорогая, славная доченька! А его никто не должен видеть, да его больше и нет!»
Я никому не выдала матушкиной тайны, только Гермогену однажды проболталась: «И вовсе не с дьяволом матушка говорит, а с одним красавчиком, он просто картинка и выпрыгивает из стенки, когда матушка его кличет». А Гермоген уставился в одну точку перед собой и буркнул: «Дьявол, как хочет, так и выглядит, говорил господин священник, а матушку он все-таки не трогает». Мне стало не по себе, и я жалобно попросила Гермогена не говорить больше о дьяволе. Мы переехали в столицу, и я забыла писаного красавца; нисколько не занимал он меня и тогда, когда после матушкиной смерти мы вернулись в замок. Голубой кабинет был в нежилом крыле, как и остальные матушкины комнаты, куда отец предпочитал не заходить, чтобы не мучиться воспоминаниями. Здание, однако, требовало ремонта, и покои нельзя было не открыть; я вошла в голубой кабинет, когда плотники меняли там паркет. Когда один из них вынимал дощечку посредине комнаты, за стеной послышался шорох, стена раздвинулась и так и выступил писаный красавец во весь рост. В полу обнаружилась пружина; стоило нажать на нее, и за стеной срабатывало устройство, раздвигавшее стенную облицовку. И тогда ожило то мгновение из моих детских лет; матушка стояла передо мной, я плакала-разливалась, но все не могла налюбоваться на чужого статного кавалера, чьи лучистые очи взирали на меня как живые.
Должно быть, отца моего сразу же известили об этой находке; он вошел и застал меня перед картиной. Достаточно было одного взгляда, чтобы он содрогнулся от ужаса и остановился как вкопанный; что-то в нем глухо пробормотало: «Франческо! Франческо!» Потом он быстро повернулся к плотникам и властно распорядился: «Выломать картину из стены, свернуть в свиток и отдать Рейнгольду». Я поняла, что сейчас навсегда скроется от меня этот статный красавец, одетый не по-нашему, словно светлейший князь духов; я бы взмолилась к отцу, чтобы он не велел уничтожать портрета, но неизъяснимое смущение помешало мне. Впрочем, не прошло и нескольких дней, как в душе моей не осталось ни малейшего следа от исчезнувшей картины.
Мне минуло четырнадцать лет, а я все еще была непоседа и шалунья, нисколько не похожая на важного, солидного Гермогена, так что папенька нередко говаривал, что Гермоген с виду ― настоящая скромница, а я сущий сорванец. Вскоре, однако, жизнь взяла свое. Гермоген со страстью предался воинственной рыцарственности. Он жил состязаниями, битвами, словом, всей душой жаждал подвига, а поскольку предвиделась война, он умолял отца отпустить его в армию. На меня же, напротив, напало нечто неизъяснимое; я не знала, куда девать себя, и ходила сама не своя. Пульсация жизни во мне была насильственно затруднена странной дурнотой, происходящей из глубины моей души. Казалось, я вот-вот упаду в обморок, а тут еще проносятся чудные образы и грезы, и вот-вот я узрю небо, полное блаженства и отрады, только глаз не могу открыть, как заспанное дитя. Ни с того ни с сего я была то удручена, хоть ложись и помирай, то сходила с ума от радости. По малейшему поводу я заливалась слезами; непонятное волнение нередко причиняло мне настоящую боль, доводило до конвульсий. Отца встревожило мое состояние, он приписал его нервической экзальтации и пригласил врача, чье искусство не оказало ощутимого действия. Не помню, как это началось, только нежданно-негаданно привиделся мне тот неведомый писаный красавец; я-то думала, что забыла его, а он передо мной живехонек, и по глазам видно, что ему жаль меня. «Ах, значит, я умираю? почему мне так больно, что и сказать нельзя?» ― крикнула я в лицо моей обаятельной грезе, а неизвестный усмехнулся и ответил: «Ты влюблена в меня, Аврелия; вот отчего ты больна, но я посвящен Богу, посягнешь ли ты на мой обет?» Я только диву далась, увидев, что неизвестный одет капуцином. Я вся восстала против моего завораживающего сновидения, силой заставила себя пробудиться. Я победила: уверилась, что тот монах ― лишь мнимое игралище моих же собственных душевных сил, и все-таки мое чаянье слишком отчетливо говорило: вот она, тайна любви. Да!., я любила неизвестного со всей силой пробудившегося чувства, со всей страстью и горячностью, на которую только способно юное сердце. Дурнота, мучившая меня, достигла, наверное, кризиса в минуты мечтательного самоуглубления, когда я, казалось, видела неизвестного; мне потом заметно полегчало, нервическая экзальтация поулеглась, и только маниакальная приверженность навязчивому видению, фантастическая влюбленность в неизменного обитателя моего же внутреннего мира придавали мне отрешенный, отсутствующий вид. Ничто до меня не доходило; в обществе я никак себя не проявляла и, занятая лишь моим идеалом, не обращала внимания на разговоры окружающих и нередко попадала пальцем в небо, когда меня о чем-нибудь спрашивали; мудрено ли, что я прослыла простушкой. В комнате брата увидела я на столе незнакомую книгу; я раскрыла ее, то был переведенный с английского роман «Монах»! Ледяным ужасом потрясла меня мысль о том, что мой тайный возлюбленный ― тоже монах. До сих пор мне не приходило в голову, что любовь к служителю Бога греховна; вдруг мне вспали на ум слова моего видения: «Я посвящен Богу, посягнешь ли ты на мой обет?» ― и только тогда они поразили меня в самое сердце, обременив мою душу. Что-то подсказывало, будто книга меня вразумит. Я взяла книгу с собой, начала читать и увлеклась причудливым повествованием, но когда произошло первое убийство, когда гнусный монах начал еще пуще бесчинствовать и вступил наконец в союз с нечистым, тогда мне сделалось боязно донельзя и я вспомнила те слова Гермогена: «Матушка говорит с дьяволом». Тогда я предположила, что мой неизвестный ― тоже подданный дьявола, вот он меня и совращает. И все-таки я не могла избыть любви к монаху, вселившемуся в меня. Теперь я знала, что бывает богопротивная любовь; я брезговала страстью, таившейся у меня в груди, и от этого разлада происходила моя особенная болезненная чувствительность. Частенько я вся трепетала, когда мужчина приближался ко мне; мне все думалось, это тот монах, сейчас он схватит меня, утащит, и я пропала. Рейнгольд ездил по делам и, вернувшись, много рассказывал о капуцине Медардусе, знаменитом проповеднике, он, мол, сам заслушался его в ***.
Мне представился монах в романе, и почудилось, будто этим-то Медардусом я и одержима, люблю и страшусь его. Эта мысль потрясла меня, сама не знаю почему, и мое состояние в самом деле ухудшилось, меня охватило смятение, едва ли выносимое. Я плыла по морю чаяний и видений. Но напрасно пыталась я освободить мою душу от наваждения; беззащитная девочка не могла противостоять греховной любви к служителю Божьему. Однажды моего отца посетил по своему обыкновению священник. Он не поскупился на поучения о том, как изощрен дьявол в своих ковах, и некая искра запала в меня, когда священник описывал безнадежное уныние юной души, куда дьявол закрадывается почти беспрепятственно. Отец мой кое-что вставил, и я приняла его слова на свой счет. А священник сказал, наконец, что следует неколебимо веровать и полагаться не столько на своих ближних, сколько на Церковь и ее служителей; тогда спасешься. Этот разговор запомнился мне и побудил обратиться за помощью к Церкви, облегчить мою грудь покаянным признанием на святой исповеди. Мы как раз находились тогда в резиденции, и ранним утром на другой день я собралась в монастырскую церковь, благо она была рядом с нашим домом. Как я мучилась ночью! Гнусные, кощунственные видения, неведомые мне дотоле, морочили меня, и среди них монах; он протянул мне руку, словно хотел спасти, а сам крикнул: «Только признайся мне в любви, и ты вне опасности!» Тут я крикнула нечаянно: «Да, Медардус, я люблю тебя!» ― и сгинули адские духи! Наконец я поднялась, оделась и отправилась в монастырскую церковь.
Утренний свет пробивался радужными лучами сквозь расписные окна, послушник подметал паперть. Недалеко от боковой двери, где я вошла, был алтарь, посвященный святой Розалии; перед ним я помолилась наскоро и шагнула в исповедальню, где увидела монаха. Праведное Небо! ― то был Медардус! Сомнений не было, во мне говорила высшая сила. Любовь и безумный страх владели мною, но я чувствовала и спасительную стойкую отвагу. Я исповедалась ему в моей греховной любви к служителю Божьему и не остановилась на этом! Боже вечный!.. в то мгновение мне вспомнилось, будто я уже посылала проклятия священным узам, отнимающим у меня моего возлюбленного, и в этом исповедалась я. «Кого же, кого же я люблю так, что не могу высказать, если не тебя, Медардус!» То были последние мои слова, я больше не могла говорить, но небесным елеем проистекли целебные церковные увещевания из уст монаха, как будто он вовсе даже не Медардус. Вскоре потом я поникла на руки к почтенному престарелому паломнику, и он медленно повлек меня из нефа в неф, пока перед нами не оказался главный выход. Он изрекал святые, небесные глаголы, а я почила, как маленькая, под сладостные, нежные звуки колыбельной. Я впала в беспамятство, а пришла в себя, совсем одетая, на софе в моей комнате. «Слава Господу и всем святым, кризис миновал, она в сознании», ― услышала я голос. Врач говорил эти слова моему отцу. А мне сказали, что утром нашли меня в столбняке, похожем на смерть, и заподозрили нервный удар. Представь себе, милая моя, праведная матушка, исповедь моя у монаха Медардуса лишь привиделась мне с такой живостью в горячечном бреду, но святая Розалия (я часто обращалась к ней и во сне взывала к ее иконе) явила мне все это таким образом, чтобы я спаслась из тенет, уготованных мне лукавым супостатом. С той поры душа моя избавилась от безумной любви к наваждению в монашеском одеянии. Наступило полное исцеление, жизнь открывалась мне со своими невинными радостями. Но, Боже праведный, опять этот ненавистный монах едва не убил меня своим устрашающим свирепством. У нас в замке объявился монах, и я мгновенно узнала в нем того самого Медардуса, вернее, мое наваждение, которому я исповедовалась в бреду. «Вот он, дьявол, с которым говорила матушка, берегись, берегись! ― он пришел за тобой!» ― кричал мне в душу несчастный Гермоген. Ах, мне было страшно и без его предостережений! С того самого момента, когда монах устремил на меня взгляд, пышущий непристойной похотью, и в притворном восхищении призвал святую Розалию, он пугал и страшил меня. Тебе известны, добрая, милая матушка, ужасы, последовавшие за этим. Ах, но не должна ли я тебе поведать еще кое-что: от монаха исходила для меня угроза тем большая, что в глубине моей души дрогнуло чувство, подобное первому предвкушению греха, когда я пыталась противостоять демонскому стремлению. Бывали мгновения, когда я, ослепленная, верила ханжеской риторике монаха и мне в ней мерещилась искра Божия, возжигающая во мне чистейшую непорочную любовь. Но он ухитрялся гнусным своим коварством даже в молитвенном умилении возбуждать пыл, достойный геенны огненной. Но я недаром пламенно взывала к святым угодникам, и они даровали мне ангела-хранителя, моего брата.
Подумай, милая матушка, каков был мой ужас, когда здесь, не успела я появиться при дворе, встретился мне человек, разодетый на светский манер, но я с первого же взгляда приняла его за монаха Медардуса. Я так и обмерла, едва его увидела. Очнувшись на руках у княгини, я закричала: «Это он, это он, убийца моего брата!» ― «Да, это он, ― сказала княгиня, ― переодетый монах Медардус, ускользнувший из монастыря. Уже одно сходство с отцом его Франческе..» Защити меня, Всевышний, ледяной озноб сотрясает меня всю, когда я пишу это имя. У моей матери был портрет Франческо… Лживое подобие монаха, мучившее меня, ― истый Франческо! Медардус, в нем узнала я то же подобие, когда каялась ему в дивном бреду. Медардус ― сын Франческо, твой Франц, которого ты, милая матушка, воспитывала в страхе Божием, а он впал в грех и святотатство. Какие узы связывали мою родную матушку с тем Франческо, если она тайно хранила его портрет и при взгляде на него как будто упивалась памятью о прошлом блаженстве! Что навело Гермогена на мысль о том, что этот портрет ― дьявол, и не отсюда ли пошло мое странное наваждение! Нет, я не могу продолжать это письмо; я как будто охвачена мраком ночи, и никакая надежда не светит мне дружелюбной звездою и не указывает мне верного пути.
(Несколько дней спустя)
Нет! Никакое сомнение не омрачит ненастьем солнечных дней, наступивших для меня. Насколько мне известно, преподобный отец Кирилл подробно написал тебе, моя дорогая матушка, как процесс, возбужденный против Леонарда, едва не кончился худо, а ведь это я опрометчиво предала его в злые руки правосудия. Настоящий Медардус уличен; его сумасшествие, по всей вероятности, симуляция, да и сумасшествие уже как рукой сняло; он признается в своих пакостях; ему уготовано справедливое возмездие… но зачем продолжать; позорная судьба преступника, в прошлом дорогого тебе отрока, боюсь, и так тебя ранит в самое сердце. При дворе пресловутый процесс был единственной темой разговоров. В Леонарде видели закоренелого, прожженного преступника; вот, мол, почему он запирается. Силы небесные! Эти толки были для меня хуже острого ножа, ибо странным образом некий голос уверял меня: «Он же невиновен; это же ясно как день». Я испытывала глубокое сострадание к нему; я не могла не признаться себе самой, что его наружность, стоило мне вспомнить ее, волнует меня, и не приходится обманываться на этот счет. Да! ― и тогда уже я любила его невыразимо, хотя для всего света он был гнусным преступником. Его и меня должно было спасти чудо, ибо и я умерла бы, если бы Леонард пал от руки палача. Он не виновен, он меня любит, он скоро будет мой и только мой. Так дивно, дивно сбывается в трепетной блаженной жизни смутное чаянье моих младенческих лет; тщетно вражеская сила пыталась лукаво отравить его. Дай же мне, дай моему возлюбленному свое благословение, ты, праведная матушка! О, если бы твоя счастливая дочь у твоего сердца могла бы выплакать свое небесное упоение! Леонард с виду ― настоящий двойник Франческо, он только как будто более рослый, к тому же некая характерная осанка, свойственная его нации (ты знаешь, он поляк), весьма определенно отличает его от Франческо и монаха Медардуса. Какая я была дурочка, когда спутала блестящего, утонченного, изящного Леонарда с беглым монахом! Но как трудно забыть ужасные сцены в нашем замке; порою, когда Леонард внезапно входит ко мне, смотрит своими сияющими очами, ах! меня пронизывает взор Медардуса, я нечаянно пугаюсь и трепещу, как бы я, несмышленыш, не сделала любимому больно. Уповаю на то, что благословение священника прогонит мрачные призраки, все еще грозовыми тучами враждебно нависающие порой над моей жизнью. Не забудь меня и моего возлюбленного в твоей праведнической молитве, дорогая матушка! Князь торопит наше венчание; я извещу тебя, в какой день ты должна помыслить о своей дочери, когда в ее жизни наступит час, увенчивающий всю ее земную судьбу…» и т. д.
Снова и снова перечитывал я строки Аврелии, чувствуя, что дух небесный, коим они светятся, осиял все во мне и своим пречистым лучом погасил святотатственный пламень. Теперь я благоговел при виде Аврелии и не позволял себе столь неистовых ласк; это не ускользнуло от ее внимания, и я покаялся в том, что присвоил ее письмо, адресованное настоятельнице; я сослался на неизъяснимое движение души, коему я не мог противостоять, как будто мной владела высшая сила; я благодарил эту высшую силу за то, что видение в исповедальне мне теперь ведомо и, значит, неразрывно сочетало нас вечное предначертание.
― Да, праведная дочь Небес, ― молвил я, ― и у меня было чудесное сновидение; мне снилось, что ты признаешься мне в любви, а я несчастный монах, растоптанный судьбою, и грудь мою разрывают адские муки. Тебя, тебя любил я несказанно горячо, но любовь моя была святотатством, святотатством вдвойне, ибо я монах, а ты святая Розалия.
В ужасе всколыхнулась Аврелия.
― Господи, ― сказала она, ― Господи, всю нашу жизнь пронизывает неимоверная тайна; ах, Леонард, лучше не касаться пелены, ее облекающей; кто знает, какие отталкивающие ужасы могут открыться нам! Не лучше ли положиться на Бога, и пусть верная любовь соединит нас; тогда отстанет от нас темная сила; это ее духи неприязненно осаждают нас. Ты прочитал мое письмо, и слава Богу; мне бы самой тебе все поведать; разве допустимы между нами тайны! И мне ведь сдается, что ты проглатываешь некое признание; оно просится на уста к тебе, а ты скрываешь от меня то гибельное, что когда-то вошло и в твою жизнь. Ты напрасно колеблешься! Дай волю откровенности, Леонард, и твоя грудь вздохнет свободно, а наша любовь засияет еще светлее.
Эти слова Аврелии больно задели меня, так как дух обмана таился во мне и я только что святотатственно ввел в заблуждение эту маленькую праведницу; во мне нарастало извращенное желание все открыть Аврелии и этим упрочить ее любовь.
― Аврелия, ты моя святая, спасительница моя…
Тут вошла княгиня, и один вид ее вернул меня в мой ад, где царило глумление и гибельные ковы. Она не могла теперь спровадить меня, как бывало, и я остался, дерзко и вызывающе подчеркивая свое жениховство. Лишь с глазу на глаз с Аврелией был я свободен от злобных помыслов, лишь тогда я поистине чувствовал себя на седьмом небе. Вот почему с таким нетерпением ждал я свадьбы.
Однажды ночью я, как живую, увидел мою мать; я хотел взять ее за руку, но оказалось, что это марево.
― Не глупо ли так морочить меня? ― вскричал я с сердцем; тогда светлые слезы потекли у нее из очей, а очи обозначались серебристыми, светло мерцающими звездами, роняя вспыхивающие брызги; эти брызги заискрились вокруг моей головы и образовали бы нимб, но чья-то черная, устрашающая длань все время разрушала его.
― Я родила тебя чистым от всякого нечестия, ― мягко сказала мать, ― или сила твоя совсем иссякла, и ты не способен отринуть сатанинскую прелесть? Лишь теперь я вижу, каков ты внутри себя, ибо бренное совлечено с меня! Встань, Францискус, я украшу тебя цветами и лентами, ибо настает день святого Бернарда, а разве ты неверующий, ты, мальчик мой?
И я запел бы хвалу святому, но поднялось настоящее неистовство; вместо пения послышалось дикое завывание, и черные покровы ниспали, шурша, между мною и моей неосязаемой матерью.
Через несколько дней после этого видения я встретил на улице следователя. Он дружески шагнул ко мне.
― Знаете, ― начал он, ― процесс капуцина Медардуса опять под вопросом. Уже совсем было вынесли ему смертный приговор, а тут опять рецидив сумасшествия. Уголовный суд получил известие о смерти его матери, я довел это до его сведения, а он захохотал дико и завопил голосом, от которого струхнул бы и храбрец: «Ха-ха-ха! Принцесса фон… (у нашего князя брат был убит… а он возьми да и назови его вдову) давно покойница!» Врачам приказано опять обследовать его, впрочем, судя по всему, он симулирует.
Я попросил сказать мне, в какой день и в какой час моя мать скончалась! она привиделась мне в тот самый момент, когда умерла, и в мысль мою и в чувства глубоко внедрилось впечатление, будто мать моя, слишком забытая мною, теперь имеет доступ к чистой небесной душе, которая должна была стать моею. Непривычное умиление и кротость пролили на любовь Аврелии новый свет; подобало ли мне покинуть ее, мою святую покровительницу? Она больше не требовала от меня признаний, и я вновь увидел в моей мрачной тайне сверхъестественное роковое вмешательство высших сил.
Настал день- свадьбы, назначенный князем. Аврелия пожелала венчаться на рассвете у алтаря святой Розалии в ближней монастырской церкви. Я не сомкнул ночью глаз и пламенно молился, как некогда в отдаленном прошлом. Ах, слепец! Я даже не почувствовал, что молитва во исполнение греха ― адское святотатство.
Я вошел к Аврелии, и она встретила меня, вся в белом, украшенная благоуханными розами, прекрасная как ангел. Ее наряд, ее головка странным образом напоминали что-то давнее; смутное воспоминание возникло во мне, но я содрогнулся, охваченный глубоким трепетом, когда мне отчетливо представилась алтарная икона, перед которой предполагалось венчание. Я узрел снова мученичество святой Розалии, и она была одета в точности как Аврелия.
Такое совпадение поразило меня, и пришлось сделать над собой усилие, чтобы моя тревога не бросилась в глаза моей невесте. У нее в очах лучилось небо любви и блаженства; она подала мне руку, я привлек ее к себе, и с поцелуем чистейшего восторга вновь пронизало меня отчетливое чувство, что только Аврелия может спасти мою душу. Княжеский вестовой доложил, что государь и государыня изволят ждать нас. Аврелия поспешно натянула перчатки, я взял ее за руку, тут девушка Аврелии озаботилась ее прической и кинулась искать шпильки. Мы мешкали у двери; промедление заметно беспокоило Аврелию. В этот миг на улице послышался глухой шум; глухо перекликались безликие голоса, потом заскрежетал, заскрипел тяжелый, медленно проезжающий экипаж. Я шагнул к окну!
Прямо перед дворцом остановилась подвода; прислужник палача сидел за кучера, позади него монах, а с монахом капуцин; оба громко, истово молились. Приговоренный был обезображен бледностью смертельного страха и растрепанной бородой, но внешность моего омерзительного двойника была мне слишком памятна. Как только подвода снова тронулась (ее задержала напирающая толпа), он бросил на меня невыносимый взгляд сверкающих глаз, расхохотался и взвыл:
― Жених, жених! давай… давай… на крышу… на крышу… там мы поборемся, и кто спихнет супротивника, тот король и может пить кровь!
― Ужасный человек! ― закричал я. ― Что ты хочешь от меня?
Аврелия обхватила меня обеими руками, она силой влекла меня от окна, крича:
― Ради Господа и Пресвятой Девы… Это Медардус… убийца моего брата… его везут на эшафот… Леонард… Леонард…
Тут во мне очнулись и взъярились духи ада со всей силой, которую дает им гнусное святотатство. Я схватил Аврелию с таким злобным исступлением, что она содрогнулась:
― Ха-ха-ха! Дурочка, полоумная… я… твой любезный, твой суженый, я Медардус… убийца твоего брата… хочешь визгом предать на смерть своего жениха? Хо-хо-хо!.. я король… я пью твою кровь!
Я выхватил нож, ― тот самый! ― я пырнул Аврелию, она упала на пол, кровь потоком обагрила мне руку. Я устремился вниз по лестнице, протолкался в толпе к подводе, вцепился в монаха, стащил его на землю; тут меня схватили, в ярости пустил я в ход нож, вырвался, бросился наутек; на меня напирали, я почувствовал колющую боль в боку, но с ножом в правой руке, не скупясь на крепкие удары левым кулаком, я проложил себе путь до ограды парка и невероятным прыжком преодолел ее.
― Убийство! Убийство! Держите… держите убийцу! ― надрывались голоса позади меня; я услышал скрежещущий стук; это пытались высадить запертые ворота парка; никто не остановил меня. Я добежал до широкого рва, отделявшего парк от леса; еще прыжок, и вот я в лесу; я бежал через лес куда глаза глядят, пока, обессиленный, не рухнул под деревом. Была глухая ночь, когда я проснулся, вернее, пришел в себя, как после глубокого обморока. В моей душе коренилась одна мысль: бежать, бежать, как бежит затравленный зверь! Я встал, но едва удалился на несколько шагов, как в кустах послышался шорох и на спину мне прыгнул человек, стиснув мне шею руками. Напрасно я силился избавиться от этой ноши, падал навзничь, приваливался к деревьям; он крепко держал меня, то хихикал, то издевательски хохотал. Месяц проглянул из-за черных елей, и мертвенно-бледное, отталкивающее лицо монаха, Псевдомедардуса, осклабилось, гнусно уставившись на меня, как тогда с подводы:
― Хи… хи… хи… Братец мой, я всегда, всегда с тобой… Не уйдешь… не уйдешь… ты бегун, а я нет… понеси… понеси… Я же с ви… се… ли… цы… с ко… ле… са… с ко… ле… са… хи… хи…
Так хихикало и завывало страшилище, а мне придавал силы дикий ужас, и я делал головокружительные прыжки, словно тигр, которого душит гигантская змея. Я норовил треснуться об утес или о ствол дерева, чтобы изувечить его, если не убить; авось он тогда отпустит меня! Но он только надрывался со смеху; лишь самому себе причинял я страшную боль. Я пытался разжать его руки, стиснутые у меня под подбородком, но этот упырь чуть было не раздавил мою гортань. Бешеный рывок, и, наконец, он сорвался с моей спины, но через несколько шагов он снова сидел у меня на закорках, хихикая, давясь, изрыгая свой ужасный бред. Новый взрыв дикой ярости ― новое освобождение ― и снова я взнуздан этим неотвязным оборотнем. Не представляю себе, сколько времени мыкался я по темным лесам, гонимый моим двойником; думается, не месяцы ли провел я так, без еды и питья. Один просвет живо вспоминается мне, после которого я вконец обеспамятел. Только что удалось мне свергнуть человекоподобное иго, солнечный луч и целительно-сладостный звон пронизали лес. Я узнал монастырский колокол, звонили к заутрене.
«Ты убийца Аврелии». Ледяные клещи смерти сдавили меня с этой мыслью, и я поник без чувств.
Раздел второй.ИСКУПЛЕНИЕ
Отрадное тепло ублаготворило мое нутро. Потом я почувствовал во всех своих жилах неизведанное кишение неких кусачих мурашек; чувство перешло в мысли, но мое «я» все еще было расщеплено по крайней мере на сотню своих подобий. Каждое из них прозябало, по-своему сознавая жизнь, и напрасно голова пыталась восстановить свою власть над остальными членами; как взбунтовавшиеся подданные, они отказывались вернуться под ее державу. Вот светящимися точками завертелись помыслы каждого из этих преломлений, так что начал вырисовываться круг, сужавшийся по мере того, как скорость нарастала, пока все не остановилось, образовав пламенеющую сферу. Оттуда хлынули огненно-багряные лучи, движущиеся в пламенной игре красок.
«Это члены мои, они ожили, я прихожу в себя!» ― явственно подумалось мне, но в то же мгновение весь я дернулся от нестерпимой боли: громкий колокольный звон ударил мне в уши.
― Бежать! Прочь отсюда, прочь! ― отчаянно закричал я и уже рванулся было, но силы изменили мне. Только теперь я с превеликим трудом продрал глаза. Колокольный звон не стихал, я воображал, что я все еще в лесу, и немало удивился, разглядев кое-какую мебель; оказывается, над головой у меня был кров. В полном уставном облачении капуцина я лежал, распростертый на добротном матраце, в простой, но достаточно поместительной комнате. Два плетеных стула, небольшой стол и убогая постель ― такова была домашняя утварь. Не приходилось сомневаться в том, что я долго пролежал без сознания, если я даже не заметил, как меня перенесли в монастырь, где пользуют болящих. Очевидно, я был в таких жалких лохмотьях, что меня покамест обрядили в рясу. Я подумал, что я счастливо избежал опасности. Эта мысль совершенно успокоила меня, и я решил выждать: дальнейшее должно было вскоре определиться, так как больных не оставляют без присмотра. Я едва шевелился, хотя не чувствовал ни малейшей боли. Всего несколько минут я пролежал так, полностью придя в сознание, когда услышал, что по длинному коридору к моей комнате приближаются шаги. Дверь отворилась, и я увидел двоих; один из них был в партикулярном платье, другой носил облачение милосердных братьев. Они молча приблизились к моей постели; мирянин испытующе глянул мне в глаза и был заметно удивлен.
― Я пришел в себя, сударь, ― начал я слабым голосом, ― благодаренье Небу, вернувшему меня к жизни, но где я нахожусь? как я здесь очутился?
Не отвечая мне, мирянин обратился к монаху и заговорил по-итальянски:
― В самом деле, удивительно; у него совсем другой взгляд, и говорит он отчетливо, хотя все еще слаб… Не иначе, то был кризис…
― Сдается мне, ― ответил монах, ― жизнь его вне опасности.
― Не совсем, ― ответил мирянин, ― не совсем, каково-то еще ему будет в ближайшие дни! Не знакомы ли вы с немецким хоть настолько, чтобы с ним заговорить?
― Увы, нет, ― ответил монах.
― Я понимаю и говорю по-итальянски, ― вмешался я, ― скажите мне, где я и как я здесь очутился.
Мирянин, как мог я предположить, врач, казалось, был приятно удивлен.
― Ах, ― воскликнул он, ― ах, вот и отлично. Ваше местопребывание, сударь, не из худших; здесь о вас пекутся изо всех сил. Вас доставили сюда три месяца назад, и ваша жизнь внушала серьезные опасения. Вы совсем расхворались. Однако мы приняли в вас участие, лечили вас, и теперь, судя по всему, вам полегчало. Если наши труды увенчаются полным успехом, ничто не помешает вашему дальнейшему путешествию. Как я слышал, вы держите путь в Рим?
― А что, ― спросил я, ― на мне так и было это облачение?
― Как же иначе, ― ответил врач, ― но довольно вопросов; ни о чем не беспокойтесь, все ваши недоумения со временем рассеются; ваше драгоценное здоровье ― вот что сейчас главное.
Он пощупал мой пульс, а монах подал мне чашку, которую только что принес.
― Попробуйте, ― сказал врач, ― и скажите мне, что, по-вашему, вы пьете.
― Это не что иное, ― ответил я, выпив чашку залпом, ― как весьма крепкий мясной бульон.
Врач удовлетворенно усмехнулся и заверил монаха: «Лучше некуда!»
Оба оставили меня. Я убедился в правильности моих предположений. Итак, я лежал в странноприимном лазарете. Меня пользовали усиленным питанием, крепительными снадобьями и поставили на ноги через три дня. Монах открыл окно, и в комнату проник роскошный теплый воздух, я еще никогда не вдыхал подобного; сад подступал вплотную к зданию; великолепные невиданные деревья зеленели и цвели; виноградные лозы в изобилии оплетали стену; в особенности, темно-лазурное благоуханное небо показалось мне приметой отдаленного волшебного края.
― Где я все-таки? ― вскричал я, зачарованный, ― неужели святые ниспослали мне обитание во Царствии Небесном?
Монах польщенно улыбнулся и сказал мне:
― Вы в Италии, брат мой! в Италии!
Я был удивлен донельзя и умолял монаха подробно поведать мне обстоятельства, приведшие меня в сию обитель, монах же сослался на доктора. Тот сообщил мне наконец, что месяца три назад меня водворил сюда один оригинал, что это лазарет на попечении милосердных братьев.
Силы возвращались ко мне, и от меня не ускользнуло, что врач и монах поощряют мою словоохотливость, прямо-таки стараясь подвигнуть меня на рассказы. Я обладал достаточными познаниями в разных областях, чтобы занять моих собеседников, и врач побуждал меня даже к писательству, прочитывая мои опусы в моем же присутствии и находя в подобном чтении немалое удовольствие. Впрочем, меня несколько настораживало то, что он при этом не хвалит мои писания, а только повторяет:
― В самом деле… все удается… я прав… здорово… здорово…
Теперь в определенные часы меня отпускали на прогулку в сад, где время от времени я замечал жутко изможденных, мертвенно-бледных, скелетообразных людей; милосердные братья служили им поводырями и проводниками. Однажды я собирался уже вернуться в свою комнату, когда мне встретился долговязый тощий человек в необычной землисто-желтой хламиде; два монаха вели его под руки; он не мог шагнуть без того, чтобы не подпрыгнуть потешнейшим образом, при этом он еще и вызывающе посвистывал. Я удивленно остановился, однако монах, мой провожатый, повлек меня прочь, говоря при этом:
― Не задерживайтесь, не задерживайтесь, любезный брат Медардус, вам это противопоказано.
― Ради Бога, ― вскричал я, ― откуда вы знаете мое имя?
Я не мог скрыть волнения при этих словах, что весьма озаботило моего проводника.
― Полноте, ― ответил он, ― разве ваше имя ― такая уж тайна? Человек, препроводивший вас сюда, назвал его в точности, и под этим именем вы зарегистрированы у нас: «Медардус, брат-капуцин из монастыря в Б.».
Ледяной холод пробежал по моим членам. Но хотя в странноприимный лазарет доставил меня некто неведомый, он вряд ли намеревался мне повредить, ибо отнюдь не злоупотребил моей ужасной тайной, а, напротив, проявил дружеское участие, да и, в конце концов, меня не арестовали.
Я высовывался из комнаты в окно и жадно впивал усладительный, теплый воздух, струившийся по моим жилам и костям и возжигавший во мне новую жизнь, когда среди главной садовой аллеи я заметил маленькую, щуплую фигурку в поношенном сюртучке не с дедовского ли плеча и в шляпенке, похожей на дурацкий колпак; человечек скорее семенил, приплясывая, чем шел. Он приветствовал меня взмахами шляпы и воздушными поцелуями. Человечек напоминал мне кого-то, однако черты его лица ускользали от меня, и деревья заслонили его прежде, чем я окончательно пришел к выводу, кто же он такой. Однако вскоре послышался стук в мою дверь; я отворил ее, и вошла фигурка, только что виденная мною в саду.
― Шёнфельд! ― воскликнул я, полный удивления. ― Во имя Неба, как вы здесь оказались?
Передо мною стоял сумасброд-цирюльник из торгового города, мой тогдашний спаситель.
― Ах… ах… ах… ― вздохнул он, потешно сморщившись, как бы готовый заплакать. ― Как же еще я мог оказаться здесь, если не по прихоти злого рока; он гонитель всех истинных гениев; так вот, я заброшен сюда, вернее, извергнут… Я спасался бегством как убийца…
― Это вы убийца? ― взволнованно перебил я его.
― Да, убийца, ― продолжал он. ― Не сдержав гнева, истребил я левую бакенбарду младшего коммерции советника в городе и опасно поранил правую…
― Умоляю вас, ― прервал я его снова, ― хватит паясничать; образумьтесь наконец и говорите связно, а не то прощайте!
― Ах, любезный брат Медардус, ― начал он вдруг важно, ― ты брезгуешь моим обществом, когда у тебя отлегло, однако ты не привередничал, когда лежал пластом и поневоле делил со мной комнату; я даже спал на этой постели.
― Что за новости? ― воскликнул я в полной растерянности. ― Откуда вы узнали имя «Медардус»?
― Благоволите взглянуть, ― усмехнулся он, ― на краешек вашей рясы, там, справа…
Я послушался; изумление и страх тотчас же сковали меня, ибо я убедился: имя «Медардус» действительно было там вышито, а более пристальное обследование неопровержимо подтверждало, что я ношу именно ту рясу, которую спрятал в дупле, спасаясь бегством из замка барона фон Ф. Шёнфельд угадал мое внутреннее смятение и ухмыльнулся со значением; он поднес указательный палец к носу, встал на цыпочки, заглянул мне в глаза; я хранил молчание, тогда он начал тихо и осмотрительно:
― Примечаю, ваше преподобие, вы восхищаетесь красотою вашего платья; оно сшито как раз по мерке, вы в нем просто загляденье; что в сравнении с ним ваша прежняя орехово-коричневая обновка с аляповатыми матерчатыми пуговицами, хотя ее и выбрал для вас мой положительный, обязательный Дамон. А все я… я… я, многострадальный опальный Белькампо, прикрыл сим платьем вашу наготу. Брат Медардус! Не лучшим образом выглядели вы, ибо сюртуком, спенсером, английским фраком служила вам всего-навсего собственная кожа, а уж приличная куафюра была вообще немыслима, ибо вы посягнули на мое искусство, обслуживали вашего Каракаллу гребнем о десяти зубцах, слагавшимся из ваших же дланей.
― Довольно дурака валять, ― не выдержал я, ― уймитесь, Шёнфельд…
― Пьетро Белькампо ― вот мое имя, ― окрысился он, ― да, Пьетро Белькампо здесь в Италии, и прими к сведению, Медардус, допустим, я сама глупость, но моя глупость призвана всюду сопутствовать твоему уму, иначе твой ум хромает; хочешь ― верь, хочешь ― нет, но, кроме глупости, тебе больше не на что опереться; ибо разум у тебя плохонький, совсем негодящий; он же на ногах не держится, увалень-карапуз, а глупость ― нянька при нем; она ему пособничает, выводит на путь истинный, а тот ведет восвояси, то есть сюда, в сумасшедший дом, где нам с тобой самое место, братец Медардус.
Я содрогнулся; мне вспомнились образины, виденные давеча, особенно тот, в землисто-желтой хламиде, то и дело подпрыгивающий; сомневаться не приходилось: Шёнфельд в своем безумии сказал мне правду.
― Да, братец мой Медардус, ― продолжал Шёнфельд вещать, безудержно жестикулируя, ― да, милый мой братец Медардус. Глупость выступает здесь на земле, как истинная монархиня духовности, а разум ― лишь ее незадачливый ставленник; ему совершенно все равно, что происходит за рубежами державы; лишь от нечего делать развлекается он плац-парадами, но его солдаты толком не умеют стрелять, а враг извне наседает. Однако глупость ― истинная государыня, она вступается за свой народ, тут и трубы и литавры: ура! ура! ― в тылах ликование, да, ликование! Подданные вырываются из своих застенков, где разум держал их взаперти, отказываются стоять, сидеть, лежать по ранжиру, как велит педант-наставник; он бы приказал рассчитаться по порядку номеров, но ему ничего не остается, кроме как изречь: «Посмотрите-ка, что творится с моими лучшими учениками; глупость вмешалась, и все смешалось, и общество помешалось». Игра слов, братец Медардус, игра слов ― раскаленные щипцы; глупость пользуется ими для завивки мыслей.
― Нельзя ли, ― еще раз прервал я его бредни, ― нельзя ли прекратить эту бессмыслицу; может быть, вы соберетесь с духом и поведаете мне, почему вы здесь и на что вы намекаете, толкуя о моем платье.
Говоря так, я обнял его за плечи обеими руками и принудил сесть на стул. Он как будто опамятовался, опустил глаза и перевел дух.
― Снова, ― начал он тихим угасшим голосом, ― снова, вторично спас я вам жизнь; не с моей ли помощью вы улизнули из торгового города, и кто, как не я, водворил вас сюда.
― Но, ради Бога, ради всех святых, как вы наткнулись на меня? ― вскричал я, отпуская его, и в то же мгновение он сорвался с места, сверкнул глазами и завопил:
― Ах, брат Медардус, да если бы не я, тщедушный и убогий, кто приволок бы тебя сюда на плечах? Костей бы тебе не собрать, колесованному!
Я задрожал; уничтоженный, я сам упал на стул; тут отворилась дверь, и в комнату поспешно вошел брат, опекавший меня.
― Почему вы здесь? Кто разрешил вам входить в эту комнату? ― напустился он на Белькампо, а у того слезы хлынули из глаз, и он взмолился:
― Ах, преподобный отец мой, я просто не мог удержаться! Ну, как я мог не поговорить с моим другом; знали бы вы, что угрожало его жизни, а я пришел к нему на помощь!
Я несколько оправился.
― Скажите мне, возлюбленный брат мой, ― молвил я монаху, ― правда ли, что я здесь благодаря этому человеку?
Монах не ответил.
― Я теперь знаю, где я нахожусь, ― продолжал я, ― могу себе представить, как я был плох, наверное, хуже некуда; но вы видите, я выздоровел, и мне, надеюсь, позволительно узнать то, чего до сих пор не говорили мне, щадя меня.
― Но это правда, ― ответил монах, ― этот человек препроводил вас к нам месяца три-четыре тому назад. По его словам, он нашел вас в лесу, где вы лежали замертво, милях в четырех отсюда, там, где проходит граница с…ской землей; он узнал в вас капуцина Медардуса из монастыря в Б.; оный Медардус направлялся в Рим, и путь его пролегал через город, где дотоле жил этот человек. Собственно говоря, вы были совершенно апатичны. Вы шли, когда вас вели; вы останавливались, когда вас оставляли; вы садились или ложились, повинуясь внешнему указанию. Вас буквально приходилось кормить и поить. С ваших уст срывались лишь глухие, невнятные звуки, ваш взгляд, казалось, утратил всякую восприимчивость. Белькампо не отходил от вас, он ходил за вами вернее всякой сиделки. Через четыре недели вы начали страшно буйствовать; мы были вынуждены водворить вас в специальный покой. Вы мало чем отличались от дикого зверя; не буду распространяться по этому поводу, боюсь, что напоминание об этом причинит вам боль. Прошло еще четыре недели, и опять наступила апатия, переходившая в полный ступор, но вот вы очнулись, и вы здоровы.
Пока монах все это мне рассказывал, Шёнфельд сидел, как бы погруженный в глубокое раздумие, опершись головой на руку.
― Да, ― начал он, ― мне ли не знать, что иногда на меня накатывает, но воздух сумасшедшего дома действует одуряюще на рассудительных, мне же он на пользу. Я проявляю склонность к самоанализу, а это обнадеживающий симптом. Если я вообще существую лишь в моем сознании, то стоит моему сознанию совлечь шутовской камзол, и вот уже я не я, а степенный джентльмен. О Господи! Да разве гениальный куафер сам по себе не присяжный скоморох? Скоморошество ― лучшее средство от сумасшествия, и я могу заверить вас, преподобный отец, что даже при наисевернейшем ветре отличаю колокольню от фонарного столба.
― Если это так, ― сказал я, ― докажите это, поведайте спокойно и связно, как вы нашли меня и как доставили сюда.
― Я так и сделаю, ― ответил Шёнфельд, ― хотя преподобный отец принял весьма настороженный вид; однако позволь, брат Медардус, обращаться к тебе по-дружески на «ты», как-никак ты обязан мне жизнью.
Итак, ты сбежал ночью, а тот заезжий живописец тоже как в воду канул вместе со своими картинами, и никто не мог сказать, куда он делся. Сперва все были заинтригованы этим исчезновением, но подоспели другие новости, и стало не до того. Однако и до нас дошел слух об убийствах в замке барона Ф., да и…ские суды объявили о розыске монаха Медардуса из монастыря капуцинов в Б., и публика вспомнила, что живописец рассказывал в ресторации всю историю убийства и признал в тебе брата Медардуса. Хозяин гостиницы, где ты проживал, подтвердил подозрение в моем соучастии, нет, речь шла при этом не об убийстве, а о твоем бегстве. Однако меня взяли на заметку и были не прочь упрятать меня в тюрьму. Такой аргумент очень упростил мое давнее решение бежать от местного убожества, повергающего меня в прах. Я устремился в Италию, в страну аббатов и куафюр. Направляясь туда, я видел тебя в резиденции князя фон… Говорили о твоем предстоящем бракосочетании с Аврелией и о казни монаха Медардуса. Видел я и этого монаха. Ладно! Кто бы он ни был, я не знаю другого Медардуса, кроме тебя. Я старался попасться тебе на глаза, ты не удостоил меня своим вниманием, и я не стал задерживаться в резиденции, пошел дальше своей дорогой. После долгого путешествия однажды в предрассветных сумерках я намеревался идти через лес, весьма неприветливо черневший передо мной. С первыми солнечными лучами в густом кустарнике послышался шорох, и выскочил человек, давно не стриженный и не бритый, но одетый с иголочки. Глаза у него были дикие, блуждающие, в одно мгновение он скрылся из виду. Я пошел дальше, но как же я ужаснулся, увидев перед собой на земле человека, раздетого догола. Я подумал, что произошло убийство, и убийца ― тот, убегающий. Я наклонился над раздетым, узнал тебя и понял, что ты не бездыханен. Прямо подле тебя валялась монашеская ряса, ее ты и сейчас носишь; я кое-как одел тебя и поволок на себе. Наконец глубокий твой обморок прошел, но долго еще держалось оцепенение, о коем тебе только что поведал здесь преподобный отец. Нелегко было волочь тебя дальше, и только вечером я вышел к распивочной, расположенной в лесу. Ты заснул мертвым сном, и я оставил тебя на траве, а сам зашел в поисках еды и питья. В распивочной сидели…ские драгуны, и хозяйка сказала мне, что они обыскивают лес до самой границы в поисках монаха; необъяснимым образом он убежал как раз в то мгновение, когда его должны были казнить в *** за тяжкие преступления. Я не представлял себе, как принесло тебя из резиденции в лес, но, убежденный в том, что ты и есть беглый Медардус, я с превеликим тщанием отвращал угрозу, преследующую тебя. Избегая проезжих дорог, я переправил тебя через границу и, наконец, добрался вместе с тобой до этой обители, куда приняли тебя и меня, так как я решительно отказался с тобой расстаться. Здесь тебе ничего не грозило, так как больных не выдают ни в коем случае, в особенности не выдают иноземным властям. Пять твоих чувств приметно изменяли тебе, пока я жил в твоей комнате и приглядывал за тобой. Да и твоя подвижность оставляла желать лучшего; Неверр и Вестрис взглянули бы на тебя весьма пренебрежительно, ибо ты, можно сказать, совсем повесил голову, а когда тебе хотели придать вертикальное положение, ты валился, как неуклюжая кегля. Дар слова совсем у тебя подкачал, ибо ты был скуп не только на слова, но и на слоги и в припадке общительности изрекал что-то вроде «ху-ху» или «ме… ме…», в чем твоя мысль и воля не особенно сказывались, и напрашивалось даже предположение, не подгуляли ли они, бродяжничая где попало. А потом вдруг на тебя нашел веселый стих; ты подпрыгивал высоко в воздух, рычал от удовольствия и срывал с себя рясу; твоя природная нагота не терпела, видно, никаких стеснений, а твой аппетит…
― Довольно, Шёнфельд, ― прервал я невыносимого гаера, ― довольно! Я уже наслышан об удручающем состоянии, в котором долго пребывал. Благодарение вечному долготерпению и милости Господа, благодарение заступничеству Пречистой Девы и святых угодников, я спасен.
― Ах, преподобный отец, ― продолжал Шёнфельд, ― великое ли это благо! Я говорю об особой функции духа, именуемой сознанием, это проклятущая должность гнусного надзирателя, взыскивающего пошлины у городских ворот, акцизного чиновника, какого-нибудь главного налогового инспектора с конторкой в мансарде на самой верхотуре; он там сидит и препятствует внешней торговле, приговаривая: «Стоп… стоп… товар вывозу не подлежит… национальное достояние… национальное достояние…» Драгоценнейшие бриллианты хоронятся в земле, как бросовые семена, и произрастает в лучшем случае свекловица, а дальше практика известная: из тысячи центнеров выжимается четверть унции дрянного сиропа… Стоп… стоп… А ведь экспорт открыл бы нам рынки Града Божьего, где сплошная роскошь и блеск… Бог Всевышний! Господи! Да я мои лучшие, весьма недешевые пудры б la Marйchal, б la Pompadour, б la reine de Golconde высыпал бы в реку, где поглубже, лишь бы раздобыть путем транзитного торга хотя бы щепотку тамошней солнечной пыли и ею напудрить парики высокообразованных профессоров и преподавателей, а прежде всего ― мой собственный! Да что я говорю! Если бы вас, преподобнейший из преподобных отцов, мой Дамон вырядил не во фрак блошиного цвета, а в летнюю накидку (зажиточнейшие, почтеннейшие обыватели Града Божьего ходят в таких накидках к исповеди), вы бы превзошли самого себя в том, что касается приличия и величия, а то свет считает, что вы просто glebae adscriptus [10] и в свойстве с дьяволом.
Шёнфельд не усидел на месте и заметался из угла в угол по комнате, приплясывая, яростно жестикулируя, отчаянно гримасничая. Он, как всегда, прямо-таки пылал, возжигая одно чудачество другим, и я схватил его за руки, сказав: «Ты что, просишься сюда вместо меня? Неужели твоей рассудительности хватает лишь на одну минуту, а потом ты сразу же опять начинаешь кобениться?»
Он таинственно улыбнулся и спросил:
― Так ли уж нелепо все, что я возвещаю, движимый наитием духа?
― В том-то и горе, ― ответил я, ― что твоим дурачествам частенько присущ глубокий смысл, но ты разбазариваешь его, разукрасив такой пестрой дешевкой, что добротная мысль теряет естественный цвет, и вот она уже смешная и подержанная, как платье в оборочках из пестрого тряпья. Ты, как пьяный, не можешь держать линию; тебя заносит то туда, то сюда, авось кривая вывезет!
― А что такое прямая? ― прервал меня Шёнфельд с кисло-сладкой миной. ― Что такое прямая, преподобный капуцин? Прямая ― кратчайший путь к цели, вот что значит прямота. Знаете ли вы вашу цель, дражайший монах? Не боитесь ли вы, что вам не хватает цепкости, вот вы и торчите в распивочной, подкрепляясь крепкими напитками в поисках прямой, ни дать ни взять кровельщик, страдающий головокружением; перед вами две цели, и вы говорите о прямоте? К тому же, мой капуцин, я при моем звании был бы пресен без юмористического соуса, как цветная капуста без испанского перца. Художник прически без юмора ― сущее ничтожество, несчастный тупица, у которого в кармане собственное благополучие, а он киснет в унынии, не пользуясь им.
Монах пристально следил и за мной и за Шёнфельдом, гримасничавшим напропалую; мы говорили по-немецки, и он не понимал ни слова; тут он, однако, вмешался:
― Простите, господа, но моя обязанность ― приостановить ваш диалог, едва ли способствующий выздоровлению обоих. Вам, брат мой, следует сначала окрепнуть, а потом уже предаваться воспоминаниям из вашей прежней жизни, по всей вероятности, небезболезненным для вас; продолжительные разговоры на такие темы определенно нежелательны и несвоевременны; ваш друг поведает вам все во всех подробностях, когда вы покинете нашу обитель, исцеленный, а он будет вам сопутствовать. При этом вы (он обратился к Шёнфельду) обладаете талантом живо представлять перед слушателем все, о чем вы повествуете. В Германии вас должны считать полоумным, а для нас, как я полагаю, вы прирожденный комедиант. На театральных подмостках вы могли бы сделать карьеру.
Шёнфельд уставился на монаха широко раскрытыми глазами, потом встал на цыпочки, зааплодировал, воздев руки выше головы, и вскричал по-итальянски:
― Глагол духа!.. Глагол судьбы!.. Судьба, ты обратилась ко мне из уст этого преподобного отца!.. Белькампо… Белькампо… Ты не нашел себя, не распознал своего истинного таланта… Свершилось!
Он прыгнул к двери. На другое утро он зашел ко мне, уже снарядившись в дорогу.
― Ты, милый мой брат Медардус, ― молвил он, ― теперь здоровехонек и вполне обойдешься без меня; я отбываю, вняв моему внутреннему голосу… Прощай… Но позволь напоследок подвергнуть тебя моему искусству, хотя оно и представляется мне лишь пошлым промыслом.
Он достал бритву, ножницы, гребень; не скупясь на гримасы, шутки и прибаутки, он выстриг мне тонзуру и подровнял бороду. Этот человек доказал мне свою верность, но, откровенно говоря, я тяготился его обществом, и расставание с ним скорее радовало, чем печалило меня.
Врач с успехом пользовал меня крепительными снадобьями; я заметно посвежел, а продолжительные прогулки способствовали восстановлению моих сил. Я был убежден, что пешее странствие не повредит мне, и покинул обитель, целительную для душевнобольных, но не для здоровых; последние не могли не чувствовать здесь нечто гнетущее и пугающее. Предполагалось, что я паломник и держу путь в Рим; этот путь меня вполне устраивал, и я зашагал по дороге, которую мне указали. Моя душевная болезнь действительно прошла, но я сам сознавал, что меня гнетет некое бесчувствие; оно отбрасывало мрачную тень на каждый образ, проклевывающийся в моей душе, так что краски отсутствовали и серое господствовало безраздельно. Отчетливое воспоминание о прошлом не давало себя знать, я жил мгновением. Я заранее облюбовывал вдали место, где бы попросить съестного или напроситься на ночлег; я испытывал истинное довольство, когда верующие набивали подаяниями мою нищенскую суму и заботились, чтобы моя фляга не пустела. В ответ я, как трещотка, безучастно повторял молитвы. В душе я уже не отличался от заурядного нищенствующего монаха, не блещущего умом. Так я пришел наконец в большой монастырь капуцинов, расположенный в нескольких часах пути от Рима; монастырь стоял на отлете, окруженный хозяйственными пристройками. Там должны были принять меня как брата по ордену, и я рассчитывал, что меня там ублажат наилучшим образом. Я сказал, будто происхожу из немецкого монастыря, но наша община больше не существует, и вот я паломничаю, но надеюсь вступить в какой-нибудь другой монастырь нашего ордена. Меня приняли с дружелюбием, которым славятся итальянские монахи, не поскупились на угощение и другие знаки внимания, а приор объявил, что паломник монастырю не в тягость и я могу побыть у них сколько пожелаю, если, разумеется, это не противоречит моим обетам. Начиналась вечерня, монахи заняли свои места на хорах, и я пошел в церковь. Вдохновенное смелое зодчество церковного нефа подействовало на меня, но дух мой все-таки тяготел к земле и не мог вознестись, как бывало с того времени, как я, едва выйдя из младенчества, созерцал церковь Святой Липы. Помолившись у главного алтаря, я ходил по боковым приделам, осматривая алтарные иконы; как обычно, на них было запечатлено мученичество святых, которым посвящены алтари. Наконец я вошел в капеллу, алтарь которой привлек меня магическим освещением: солнечные лучи преломлялись в расписных стеклах. Я хотел взглянуть на икону, я поднялся по ступенькам. Святую Розалию… икону моей судьбы, посвященной моему монастырю, ― ах! ― Аврелию узрел я! Вся моя жизнь… тысячекратное святотатство… мои преступления… смерть Гермогена… смерть Аврелии… одна-единая невыносимая мысль… она раскаленным, заостренным железом пронзила мой мозг… Моя грудь… жилы и фибры разрывались в дикой боли… Страшная затяжная казнь! Лучше смерть, но смерть не приходит. Я упал ниц… в неистовом отчаянье разорвал я мою рясу… я завыл в скорбной безнадежности на всю церковь:
― Проклятие мне, проклятие мне! Нет мне благодати, нет надежды ни здесь, ни там. Ад! Ад! Вечная отверженность мне, гнусному грешнику!
Меня подняли… монахи собрались в капелле… ко мне приблизился приор, высокий, благообразный старец. Он взглянул на меня с неописуемой строгой кротостью, он взял меня за руки и сделал это, как святой в небесном сострадании поддерживает в воздухе над огненным омутом пропащего, готового туда рухнуть.
― Недужный брат мой! ― сказал приор. ― Мы проводим тебя в монастырь; там ты успокоишься.
Я целовал его руки, его облачение, я не мог говорить; только глубокие, боязливые вздохи выражали страшную муку моей израненной души.
Меня проводили в трапезную, по знаку приора монахи удалились, я остался с ним наедине.
― По-видимому, брат мой, ― начал он, ― ты обременен тяжким грехом; очевидно, ты совершил что-то ужасное; только глубочайшее, безнадежнейшее сокрушение прорывается столь несдержанно. Но Господь милостив; действительной мощью обладает молитва святых… Исповедуйся мне и, если ты покаешься, можешь уповать на Святую Церковь.
В то мгновение принял я приора за старого паломника, некогда посетившего Святую Липу, и на земле не было другого существа, кроме него, кому я мог бы раскрыть мою жизнь со всеми ее посягательствами и святотатствами. Но язык не повиновался мне, я только рухнул перед старцем в прах.
― Я иду в монастырскую капеллу, ― торжественно сказал он и удалился.
Я не отступил, я поспешил следом за ним; он сидел в исповедальне, и я мгновенно покорился неодолимому движению духа, я поведал ему все-все! И приор наложил на меня поистине ужасную епитимью. Я был удален из Церкви, отлучен, как прокаженный, от соборного общения с братией; я лежал в монастырском склепе, поддерживал свою жизнь лишь отваром из несъедобных трав, бичевал себя, подвергал себя изощреннейшим самоистязаниям, прибегая к орудиям пыток, завещанным утонченнейшей свирепостью; вслух я позволял себе лишь перечислять свои мерзости и сокрушенно молиться об избавлении от адского пламени, уже разгоравшегося во мне. Но когда кровоточили уже сотни моих ран, когда боль ядовито язвила меня сотнями скорпионов и бренное естество обмирало и снисходительный сон оборонял меня своими объятиями, как страждущего младенца, тогда возникали враждебные грезы и начиналась новая смертельная кара.
Вся моя жизнь ужасала меня отчаянными сценами. Я видел Евфимию; она приближалась ко мне во всей своей упоительной красоте, я же громко кричал:
― Что ты хочешь от меня, блудница! Нет, посланцы ада не имеют ко мне доступа!
Тогда она распахивала передо мной свои одежды, и жуть вечной погибели нападала на меня. От ее тела остался только скелет, но и среди костей кишели бесчисленные змеи, они тянулись ко мне, высовывая красно-огненные жала.
― Отстань!.. Твои змеи жалят меня в грудь, а она без того изранена!.. Кровь моего сердца ― для них желанный корм. Они разжиреют, а я умру… я умру… лучше смерть, чем твоя месть…
Так я вопил, а она завывала:
― Мои змеи будут питаться кровью твоего сердца… но что тебе до этого, не в этом твоя мука; твоя мука в тебе, и она тебя не убьет, потому что она и есть твоя жизнь. Твоя мука ― мысль о твоем святотатстве, а эта мысль тебя никогда не покинет.
Возникал окровавленный Гермоген, спугивая Евфимию; слышался шум крыльев, он реял передо мной, показывая мне рану у себя на шее, рана была крестообразная. Я пытался молиться, однако усиливался устрашающий шепот и шум крыльев. Я видел моих прежних знакомых; они кривлялись как бесноватые. Головы копошились как саранча, из ушей у них росли ножки; они издевательски хихикали, оборачиваясь ко мне… Чудовищные птицы… вороны с человеческими лицами шумели крыльями в воздухе. Я узнал музыканта из Б.; с ним была его сестра, она кружилась в диком вальсе; брат аккомпанировал ей, пиликая на скрипке, скрипкой служила ему собственная грудная клетка. Белькампо с безобразным рыльцем ящерицы, оседлав омерзительного крылатого червя, нападал на меня, чтобы расчесать мне бороду раскаленным железным гребнем, но что-то мешало ему. Все неистовей и неистовей делалось нашествие; все немыслимее, все невероятнее образины от малышки-муравья, танцующего на человечьих ножках, до длиннющего конского костяка с горящими глазами и чепраком из собственной шкуры; совиная голова светилась на плечах всадника. Туловище его было втиснуто в кубок без донышка, служивший панцирем, а вместо шлема на голове красовалась воронка трубкой вверх. Адский фарс разыгрывался передо мной. Я слышал свой собственный смех, но мне же разрывал он грудь, причиняя жгучую боль, бередя все мои кровоточащие раны. Вот вспыхивает женственный светоч, исчадия ада отступают… свет направляется ко мне… Ах, это же Аврелия!
― Я жива, и я теперь вся твоя, ― говорит светоч, и во мне оживает святотатец. В исступлении дикой похоти я рвусь обнять ее… Куда девалось мое изнурение, но мою грудь обжигает пламень, колючая щетина тычется мне в глаза, и сатана со скрежетом хохочет:
― Ну, теперь-то ты мой со всеми потрохами!
С криком ужаса я просыпаюсь, и сразу же потоками течет моя кровь от ударов бича с шипами, которым я наказываю себя в безнадежном отчаянье. Ибо святотатство во сне, даже греховный помысел, требует двойного искупления.
Наконец истек срок тягчайшего покаяния, назначенный приором, и я вышел из монастырского склепа, чтобы в самом монастыре, хотя и в строгом затворе, отнюдь не общаясь с братьями, возобновить искупительные упражнения. Суровость покаяния постепенно убавлялась, и я получил доступ в церковь, не сторонясь уже других братьев. Однако я сам алкал искупительных мук и не мог принять их щадящего послабления, ограничивающегося лишь ежедневным самобичеванием. Я стойко отвергал улучшенное питание, предлагавшееся мне; целыми днями лежал я, распростертый на холодном мраморном полу перед иконой святой Розалии, усугубляя самоистязания в моей уединенной келье, чтобы страждущая плоть отвлекала меня от невыносимой душевной муки. Но вопреки всем самоистязаниям не отступали от меня исчадия моих помыслов, как будто надо мной безраздельно властвовал сатана, совращающий и одновременно издевательски казнящий меня. Мое упорство и неслыханная изощренность в самоумерщвлении не остались незамеченными. Братия начинала взирать на меня с благоговейным трепетом, и до меня даже доносился шепоток: «Он святой!» Слово это ужасало меня, ибо слишком отчетливо помнил я гибельное мгновение, когда в монастырской церкви в Б. в разнузданном неистовстве я крикнул живописцу, пристально наблюдавшему меня: «Я святой Антоний!»
Епитимья, наложенная на меня приором, была наконец также выполнена, но я не прекращал самоистязаний, хотя плотское естество мое уже не выдерживало. Мои глаза померкли, мое израненное тело превратилось в окровавленный костяк, и дошло до того, что, пролежав много часов на полу, я не мог подняться без посторонней помощи. Тогда по распоряжению приора я предстал перед ним.
― Помогло ли твоей душе, брат мой, строгое искупление? ― начал он. ― Посетила ли тебя милость Неба?
― Нет, преподобный отец, ― глухо ответило мое отчаянье.
― Когда ты, ― продолжал приор торжественно, ― когда ты открыл мне на исповеди череду твоих ужасных посягательств, я предписал тебе суровейшее покаяние, ибо церковные установления требуют: злотворитель, ускользнувший от руки правосудия, но в сокрушении поведавший свои бесчинства служителю Господа, должен самого себя подвергнуть телесным испытаниям, подтверждающим его искренность. Он должен духом обратиться к Небу, а тело подвергнуть истязанию, дабы сладострастие прежнего нечестия было искуплено земным страданием. Но я разделяю мнение знаменитейших вероучителей, согласно которому беспощаднейшие самоистязания ни на крупицу не убавляют греховного бремени, если кающийся слишком полагается на умерщвление плоти, рассчитывая при этом на вечную награду. Человеческому разумению недоступна вечная мудрость, взвешивающая по-своему наши деяния, но нет спасения тому, кто надеется внешним самоуничижением завоевать Царство Небесное, полагая, будто его скверна изглажена упражнениями в покаянии, он лишь выявляет недостаточность своего поверхностного раскаяния. Ты, дорогой брат Медардус, чужд подобному самообольщению, стало быть, сокрушение твое неподдельно; изволь же повиноваться мне: довольно бичеваний, принимай пищу более сытную, не уклоняйся от общения с братьями. Знай, что тайна твоей жизни со всеми ее причудливыми перипетиями ведома мне лучше, нежели тебе самому. Тебе суждено было изведать власть сатаны; ты не мог противостоять ему, а он помыкал тобою, употребляя тебя как орудие своего злодейства.
Не думай, однако, что ты от этого менее грешен в глазах Господа, ибо тебе не было отказано в доблести, способной дать отпор нечистому. В каком человеческом сердце не бесчинствует зло, противясь добру, но без этого противодействия не было бы заслуги, ибо заслуга ― лишь победа доброго начала над злым, а грех проистекает из обратного. Узнай, прежде всего, что, по крайней мере, одно из твоих преступлений заключалось лишь в желании совершить его. Аврелия жива, в твоем диком неистовстве ты поранил самого себя, обагрил руки твоей же собственной кровью… Аврелия жива… Мои сведения достоверны…
Я упал на колени, я воздел руки в молитве, глубокие вздохи вырвались из моей груди, слезы хлынули из глаз!
― Знай, кроме того, ― продолжал приор, ― что старый странствующий живописец, о котором ты упоминал в своей исповеди, помнится мне, неоднократно появлялся у нас в монастыре, и мы ждем его в ближайшем будущем. Он вверил мне на хранение книгу с разнообразными рисунками, но, в основном, книга содержит одну историю, и к ней-то живописец и присовокупляет по нескольку строк всякий раз, когда заходит в монастырь.
Он отнюдь не обязывал меня держать эту книгу в тайне, и я тем более склонен приобщить к ней тебя, что вижу в этом высшее предначертание. Тебе надлежит постигнуть соответствия странных свершений в твоей жизни, то восхищающих тебя чудными видениями высшего мира, то низвергающих тебя в пошлую суетность. Говорят, что Чудо покинуло землю, но мой опыт свидетельствует об обратном. Чудеса остались, и когда мы, подсмотревшие регулярную повторяемость в череде определенных явлений, не решаемся называть их чудесами, в это круговращение частенько закрадывается феномен, посрамляющий нашу рассудительность, и нам остается тупо оспаривать его при нашей косной неспособности его осмыслить. Так мы упрямо опровергаем правоту нашего внутреннего созерцания именно потому, что прозрение слишком прозрачно для нашей грубой роговицы.
Вот и сей неведомый живописец из тех образов, которые показывают, сколь смешна наша мудрствующая наблюдательность; я сомневаюсь, имеем ли мы основания назвать его телесность подлинной. Не вызывает сомнений одно: обычная физиологическая сторона его жизни никем не засвидетельствована. Кстати сказать, я никогда не видел его рисующим или пишущим; он разве что читает книгу, а в ней после каждого его посещения больше исписанных листов. Знаменательно и то, что до сих пор я видел в книге лишь неразборчивую рукопись да расплывчатые наброски фантастических картин, а после твоей исповеди, любезный брат Медардус, я все прочитал и понял.
Думаю, мне не следует делиться с тобой моими чаяньями и предположениями касательно живописца. Лучше предоставить все твоей проницательности, и тайна, так сказать, сама пойдет тебе навстречу. Ступай, подкрепись, и если в ближайшие дни ты воспрянешь духом, согласно моим предчувствиям, я не вижу препятствий к тому, чтобы ты прочитал чудесную книгу неведомого живописца.
Я повиновался приору, я ходил к общей трапезе, оставил самобичевания, ограничиваясь пламенной молитвой перед алтарями святых. И хотя мое сердце все еще кровоточило и боль, глодавшая душу, пронизывала меня всего, ужасные видения не посещали меня более, и нередко, когда, изнуренный до смерти, я лежал без сна на моем жестком ложе, что-то веяло на меня, как будто пролетали ангелы, и Аврелия, живая и прекрасная, наклонялась надо мной, и слезы небесного сострадания лучились у нее в очах. Она осеняла мое чело своей простертой дланью, и очи мои смежались, и нежный, целительный сон струился в моих жилах новой жизненной силой. Когда приор убедился в том, что моему духу не противопоказано напряжение, он дал мне книгу живописца и рекомендовал не покидать его кельи, пока я не вникну в каждую строку.
Я раскрыл книгу, и первое, что поразило мой взор, были фрески Святой Липы, иногда бегло очерченные, а иногда представленные в цветных копиях. Впрочем, это не вызвало у меня ни малейшего удивления, и нельзя сказать, что мне не терпелось увидеть, как разгадывается загадка. Нет, какая же это была загадка! Мне уже давно было ведомо, что таит книга живописца. На последних страницах его письменами, едва различимыми, хотя и расцвеченными, были обозначены мои мечтанья и чаянья, очерченные, правда, решительнее и тверже, чем отважился бы я.
Примечание от издателя
Не пересказывая того, что прочитал он в книге живописца, брат Медардус далее повествует, как он простился с приором, посвященным в его тайну, и с дружелюбной братией, как он завершил свое паломничество в Рим и везде, в Соборе Святого Петра, в храмах Святого Себастиана и Лаврентия, Святого Иоанна Латеранского, у Санта Мария Маджоре и так далее, перед всеми алтарями падал на колени и молился, как слухи о нем дошли до самого папы, как молва начала приписывать ему святость, выдворив его тем самым из Рима, так как он чувствовал себя теперь лишь кающимся грешником и ничем более. Мы же ― я говорю о себе и о тебе, любезный читатель, ― недостаточно знакомы с мечтаниями и чаяньями брата Медардуса и, опустив письмена живописца, едва ли сумеем сочетать и свести к единой канве запутанные, разрозненные нити, составляющие историю Медардуса. Чтобы ты лучше понял меня, я прибегну к такому уподоблению: перед нами множество разноцветных лучей, но не хватает фокуса. Рукопись почившего капуцина была завернута в старый, пожелтевший пергамент, испещренный мельчайшими буквами, едва доступными прочтению, и мое любопытство было затронуто именно этим весьма неординарным почерком. Письмена поистине пришлось расшифровывать, и как же я был удивлен, когда уразумел: передо мной история, запечатленная в книге живописца, о чем свидетельствует Медардус. Выдержанная в стиле, почти летописном, история изложена на итальянском языке, изобилующем архаизмами и афоризмами. Тон книги настолько своеобразен, что по-немецки звучит он глуше и беднее, как стекло с трещиной, однако связность и цельность повествования потребовали перевода, каковой и выполнен мною с одним огорчительным ограничением. Княжеский род, из которого происходит пресловутый Франческо, не пресекся; в Италии, равно как и в Германии, здравствуют еще потомки князя, чья резиденция приютила в свое время Медардуса. Согласись, подлинные имена здесь недопустимы, а тот, кто дал тебе в руки сию книгу, любезный читатель, менее всех способен подбирать и подтасовывать вымышленные имена, когда имеются настоящие, да еще такие звучные и романтические, как в данном случае. Означенный издатель с наилучшими намерениями именовал князя князем, барона бароном и так далее, избегая собственных имен, однако, поскольку старый живописец прослеживает запутаннейшие, деликатнейшие фамильные отношения, не представляется возможным впредь опускать имена, так как повествованию тогда грозила бы невразумительность и пришлось бы безыскусную хоральную летописность оснащать и приукрашивать затейливыми вычурами комментариев и ссылок.
Итак, я подчеркиваю мою функцию издателя и прошу тебя, любезный читатель, прежде чем ты начнешь читать дальше, принять к сведению следующее. Камилло, князь фон П., родоначальник фамилии, из которой происходит Франческо, отец Медардуса. Теодор, князь фон В., ― отец князя Александра фон В.; у последнего при дворе подвизался Медардус. Его брат Альберт, князь фон В., сочетался браком с итальянской принцессой Гиацинтой Б. Фамилия барона Ф. известна в горах, и следует только добавить, что баронесса фон Ф. происходила из Италии; она дочь графа Пьетро С., а тот был сыном графа Филиппо С. Все остальное ты уразумеешь, любезный читатель, если только соблаговолишь усвоить эти немногие имена и инициалы. А теперь в качестве продолжения.
Пергамент старого живописца
…И вот Генуэзская республика, страдая от жестокого натиска алжирских корсаров, призвала славного героя-флотоводца Камилло, князя фон П., дабы он выставил против обнаглевших пиратов четыре галиона с людьми и оружием. Камилло, алчущий бранной славы, написал своему старшему сыну Франческо, повелев ему возвратиться и править княжеством в отсутствие отца. Франческо, приверженный художеству, был учеником Леонардо да Винчи, и дух искусства настолько овладел им, что вытеснил все прочие помыслы. Не было на земле для него ничего выше искусства, и он видел только пеструю тщету во всех остальных людских начинаниях и предприятиях. Он не смог расстаться со своим учителем, тогда уже весьма пожилым, и потому написал отцу, что предпочитает скипетру кисть и не намерен покидать Леонардо. Старый, гордый князь Камилло весьма разгневался; он обругал своего сына негодящим дурачком и послал за ним верных служителей. Но когда Франческо проявил стойкость в своем отказе, утверждая к тому же, что князя во всем блеске трона затмевает, по его мнению, хороший художник, а величайшие военные подвиги ― лишь кровопролитная игра земных сил, тогда как искусство ― чистейшее проявление сокровенного духа, движущего художником, герой-флотоводец Камилло окончательно разъярился и поклялся наложить на Франческо вечную опалу, а престол завещал своему младшему сыну Зенобио. Франческо охотно согласился с таким решением, более того, документально подтвердил, что отрекается от княжеского престола в пользу своего младшего брата, подкрепив документ торжественными заверениями, и когда старый князь Камилло был убит в жестоком кровавом бою с алжирцами, к власти пришел Зенобио, а Франческо, сложив с себя княжеский титул и звание, окончательно предался художеству и довольствовался годичным содержанием, которое высылал ему правящий брат, а средства эти позволяли ему влачить жизнь чуть ли не в бедности. От природы Франческо был горд, своенравен, и только старый Леонардо умел укрощать его дикую вспыльчивость, а когда Франческо сложил с себя княжеский титул, он стал верным, преданным сыном старого художника. Не одно великое произведение Леонардо завершал при его сотрудничестве, и ученик, воспаряя к высотам учителя, сим прославился: многие церкви и монастыри заказывали ему алтарные иконы. Старый Леонардо с любовью поддерживал его своим искусством и мудростью, пока не умер в глубокой старости. Тогда в молодом Франческо снова взыграли тщеславие и своенравие, подобно пламени, слишком долго изнывавшему под спудом. Его самомнение внушало ему, что он величайший художник своего времени, и, соединяя изощренность своего искусства со своей родовитостью, объявил он себя князем художников. О старом Леонардо он теперь отзывался пренебрежительно и, отступив от бесхитростно набожного письма, выработал новый стиль, помпезной композицией и кричащим блеском ослепляющий толпу, а ее несдержанные восторги, в свою очередь, усугубляли его кичливость и заносчивость. Случилось так, что Франческо окружили буйные, разнузданные юноши, а он при своей страсти к предводительству и первенству стал заядлым мореплавателем среди неистовых волн разврата. Обольщенные язычеством и его культом лукавой сомнительной видимости, юноши во главе с Франческо составили тайную секту, кощунственно глумящуюся над христианством; они воскрешали эллинскую обрядность и устраивали вакханалии с наглыми блудницами. Среди них были живописцы, но преобладали ваятели, помешанные на античном искусстве, издевательски отвергающие все, что новые художники, воспламененные святой Христовой верой, обрели и осуществили во славу Его. В нечистом пылу писал Франческо одну за другой картины, навеянные вымышленным языческим баснословием. Никто, кроме него, не умел так осязаемо изобразить изобильную, влекущую, сладострастную женственность, перенимая оттенки телесности у живых натурщиц, а формы и обаяние у античных кумиров. Он уже не присматривался в церквах и монастырях к возвышенным видениям верующих старых мастеров и не пытался усвоить их с благоговением истинного художника, нет, он прилежно писал языческих лжебогов. Но один кумир владел им всецело, то была знаменитая Венера, неизменно царившая в его помыслах. Однажды Зенобио не выслал старшему брату денег вовремя, и Франческо при своем расточительном буйстве, поглощавшем все его заработки, но ставшем уже его второй натурой, начал терпеть горькую нужду. Тогда он вспомнил, что давно уже получил один заказ: монастырь капуцинов предлагал ему за крупное вознаграждение написать икону святой Розалии, но все, относящееся к христианству, так претило ему, что он не давал согласия, а теперь вознамерился поскорее выполнить заказ, чтобы поправить свои дела. Замысел Франческо заключался в том, чтобы обнаженная святая на его картине ликом и формами не отличалась от пресловутой Венеры. Эскиз превзошел его собственные ожидания, и молодые святотатцы превозносили блестящую мысль Франческо посмеяться над монашеским благочестием и выставить у них в церкви языческий кумир под видом христианской святыни. Но когда Франческо перешел от эскиза к работе над самой картиной, ― не чудо ли? ― искусство опровергло умственно-чувственный замысел, и дух, более могущественный, восторжествовал над низким лукавым духом, порабощавшим художника. Ангельский лик из Царства Небесного просиял сквозь мглистый сумрак, и Франческо как бы оробел перед Божьим судом, не посягнул на святую, не осмелился довершить ее лика, а ее наготу благоговейно облекли изящными складками темно-багряная риза и лазурно-голубая мантия. Капуцины писали художнику лишь о святой Розалии, не обязывая его писать или не писать ее примечательное житие, и потому эскиз ограничивался ее образом в средоточии картины, но теперь, движимый вдохновением, он запечатлел другие фигуры, предивно расположившиеся вокруг нее, чтобы засвидетельствовать ее мученичество. Франческо всецело жил своей картиной; картина оказалась могучим духом, который заключил художника в свои крепкие объятия и вознес его над мерзостной житейской трясиной, в которой он барахтался дотоле. Только лик святой Розалии ускользал от его кисти; он изнывал от бессилия, и эта адская мука острыми шипами пронзала ему душу. Он уже не помышлял о Венере, своем прежнем идоле, но ему все представлялся старый мастер Леонардо, взиравший на него с глубоким состраданием и говоривший с богобоязненной скорбью: «Ах, я бы пособил тебе, но мне нельзя; тебе подобает сперва отринуть греховные вожделения и в глубоком смиренном сокрушении молить о заступничестве святую, на которую покусилось твое кощунство».
Юноши, которых Франческо давно уже сторонился, посетили его в мастерской, где он лежал, распростертый на своем ложе, как в параличе. Но когда Франческо пожаловался им на свою немощь, как будто злой дух сковал его силу, не давая завершить святую Розалию, они все, как один, рассмеялись и молвили: «Что ж ты, брат, некстати расклеился? Почтим-ка Эскулапа и человеколюбивую Хигиэйю винным возлиянием, да помогут они страждущему». Послали за сиракузским вином; юноши наполнили пиршественные чаши и перед незавершенной картиной почтили возлияниями языческих богов. Но когда они начали беспечно пировать и попотчевали вином Франческо, тот не пожелал пить и явно тяготился разнузданным застольем, хотя они пили за госпожу Венеру! Тогда среди них послышался голос: «Этот художник по своему недомыслию действительно страждет физически и нравственно, я пойду за доктором». Он накинул плащ, опоясался шпагой и был таков. Впрочем, через несколько мгновений он снова объявился в мастерской и сказал: «Гляньте-ка, какой еще нужен врач, я сам берусь поднять его на ноги». Молодчик действительно уподобился старому лекарю в походке и осанке; он ковылял, согнув колени, наморщив свою свеженькую физиономию, как будто он обезображен дряхлостью, а все общество с хохотом кричало: «Полюбуйтесь, какой ученый вид напустил на себя наш доктор». Доктор подошел к больному Франческо и прохрипел издевательски:
― Ах ты, бедненький! сейчас я прогоню твою постылую хворь! Ах ты, убогонький! Госпожа Венера на такого и не взглянет. Разве что донна Розалия до тебя снизойдет, когда ты малость окрепнешь! Хлебни-ка, ты, паралитик, моего чудодейственного бальзама; ты же собираешься малевать святую, так тебе мое зелье как раз впрок пойдет; это винишко из подвала самого святого Антония.
Новоявленный доктор извлек из-под полы бутылку и открыл ее. Диковинный дух разнесся по мастерской, и одурманенных юношей немедленно сморила какая-то сонливость; они валились в кресла и закрывали глаза. Франческо же, взбешенный насмешками, решил показать, что не такой уж он слабый, вырвал бутылку из рук у доктора и начал пить большими глотками. «На здоровье!» ― крикнул юноша, сбросив старообразную личину и обретая прежнюю упругую походку. Он разбудил спящих окриком, и они затопали вслед за ним вниз по лестнице.
Как вулкан Везувий брызжет алчущим пламенем, так в душе Франческо взъярились огненные вихри. Все языческие басни, изображенные им дотоле, возникли у него перед глазами, словно ожили, и он возопил громогласно:
― Где же ты, возлюбленная моя богиня? Ты должна ожить и стать моею, или я предпочту тебе подземных богов!
Тут и узрел он госпожу Венеру; она стояла подле картины и кокетливо манила его. Он сорвался со своего ложа и принялся писать лик святой Розалии, намереваясь в точности запечатлеть прелестные черты госпожи Венеры. Но рука его отказывалась выполнять непререкаемый замысел; кисть его то и дело отклонялась от облика, сквозь которое проступали черты святой Розалии, и непроизвольно обогащала новыми мазками свирепые лица язычников, окружающих святую. А небесный лик святой Розалии являлся все зримее и зримее, и вдруг она взглянула на Франческо очами, сияющими такой жизнью, что он упал замертво, как будто его ударила небесная молния. Когда сознание начало возвращаться к нему, он кое-как встал на ноги, однако образ святой Розалии приводил его в такой ужас, что он старался не поднимать на него глаз; Франческо с поникшей головою подкрался к столу, где стояла винная бутылка мнимого лекаря, и основательно приложился к ней. Вино снова ободрило его; он посмотрел на свою картину; она была завершена до последней черточки, но не лик святой Розалии, нет, Венера, идол его души, улыбалась ему в роскошной влюбленности. В тот же миг Франческо предался дикому, кощунственному пылу. Он выл от безумной похоти, он вообразил себя новым Пигмалионом (история этого языческого ваятеля вдохновляла его кисть и прежде); как Пигмалион, заклинал он госпожу Венеру вдохнуть жизнь в его создание. Ему почудилось, что образ и впрямь встрепенулся; он раскрыл объятия и ощутил мертвый холст. Тогда он принялся рвать на себе волосы, и его корчило, как это бывает с теми, кто одержим сатаной.
Такое с ним творилось два дня и две ночи; на третий день, когда Франческо остолбенел перед образом, сам подобный истукану, дверь его покоя скрипнула, и позади него колыхнулись как бы женские одежды. Он оборотился, и ему предстала женщина, которую сочли бы оригиналом, будь его картина портретом. Он чуть было не потерял сознание, узрев перед собою в немыслимой живой прелести образ, им самим сотворенный в сокровенных помыслах по мраморному образцу, и ему самому стало жутко, когда он взглянул на свою картину, и ему показалось, что это зеркало, в которое смотрится незнакомка. Ему попритчилось то, что бывает, когда сверхъестественно является дух; язык отказал ему, и он безмолвно упал на колени перед неведомой, простирая к ней руки, как будто она божество. Неведомая же только усмехнулась, подняла его и сказала, что он приглянулся ей, будучи еще в ученье у старика Леонардо да Винчи, и она, тогда маленькая девочка, не могла на него налюбоваться и с тех пор души в нем не чает. Вот она и покинула отца с матерью и всех своих родичей и одна отправилась в Рим на поиски своего возлюбленного, ибо некий голос у нее в душе все говорил ей, что и он ее очень любит и от одного страстного желания написал ее портрет; и вправду, это ее портрет, она сама видит.
Франческо ничего другого не оставалось, как признать, что неведомая и он соединены тайным душевным согласием, отсюда и чудесная картина, и его безумная любовь к неведомой. Он обнял женщину, пылая к ней любовью, и хотел сразу вести ее в церковь, чтобы священник навеки сочетал их таинством брака. Однако женщина почему-то испугалась; она сказала ему:
― Ах, мой милый Франческо, ты же свободный художник, зачем тебе оковы христианской церкви? Разве ты душой и телом не привержен беспечной неувядаемой древности с ее уживчивыми, ласковыми божествами? Разве могут благословить нашу близость унылые иереи, выплакивающие свою жизнь в безнадежной скорби мрачных узилищ? Разве наша любовь ― не торжество, безоблачное и беззаботное? Так зачем омрачать ее?
Франческо совратили эти посулы, и в тот же вечер он отпраздновал свадьбу с неведомой по языческому ритуалу, а гостями на свадьбе были так называемые его друзья, те самые юноши, греховно, кощунственно игривые. Женщина принесла ему приданое: ларец с драгоценностями и звонкими монетами, и Франческо жил да поживал с нею, упиваясь грехами, забыв свое искусство. Забеременев, женщина расцветала все великолепней, излучая прелесть; казалось, в ней поистине ожила Венера, и Франческо едва ли не тяготился сладострастным изобилием жизни.
Глухое, боязливое стенание разбудило Франческо однажды ночью; когда он вскочил в страхе и со светильником в руке глянул на свою подругу, он увидел, что родился мальчик. Слуги были спешно посланы за повитухой и лекарем, а Франческо сам принял ребенка. В то же самое мгновение его подруга душераздирающе закричала, и на нее напали корчи, как будто ее душат. Повитуха пришла со своей служанкой, лекарь тоже не медлил; но когда они хотели помочь женщине, то увидели окоченевший труп; на шее и на груди выступили омерзительные синие пятна, а вместо юного прекрасного лица чудовищно искаженная морщинистая образина уставилась на них выпученными глазами. Повитуха со служанкой в ужасе закричали, их крик привлек соседей, которые и прежде не жаловали покойницу; все гнушались вызывающим непотребством этой странной четы и были не прочь обратить внимание духовного суда на соблазнительное блудное сожительство без церковного благословения. Теперь же, увидев, какова она после смерти, никто уже не сомневался в том, что без дьявола тут не обошлось, а дьявол своего не упускает. Красота была лишь лживой личиной проклятой чародейки. Не успев прийти, люди разбежались; ни за какие блага никто не дотронулся бы до ее мертвого тела. И Франческо уразумел, с кем он связался, и отчаянный страх напал на него. Собственные святотатства потрясли его, и уже на земле постиг его Страшный суд Господень: адское пламя охватило его душу.
На следующий день пришел пристав духовного суда со своими присными, чтобы взять Франческо под стражу, но отвага и гордыня не покинули его; он обнажил шпагу, и никто не посмел задержать его. В отдалении от Рима набрел он на глухую пещеру, где и притаился, измученный и изнуренный. Только теперь он заметил, что унес новорожденного с собою, завернув его в плащ. В бешенстве хотел он уничтожить отродие чертовки, швырнув его на камни, и уже размахнулся было, когда услышал жалобное, молящее всхлипыванье; его сердце дрогнуло от сострадания, он положил ребенка на мягкий мох и смочил ему губы соком апельсина; апельсин тоже у него нашелся. Уподобившись кающемуся отшельнику, Франческо прожил в пещере несколько недель и, отвергнув кощунственное нечестие, в котором коснел дотоле, пламенно молился святым угодникам. Но прежде всего воззвал он к святой Розалии, которую так тяжко оскорбил; он умолял святую заступиться за него перед Престолом Господа. Однажды вечером Франческо молился на коленях в своей пустыне и смотрел на солнце: оно садилось в море, и на западе алели огненные волны. Но когда огонь стал меркнуть в седом вечернем тумане, Франческо увидел в воздухе светящиеся розы, а потом и образ. В окружении ангелов явилась ему святая Розалия, коленопреклоненная на облаке, и нежным веяньем донесся шепот: «Господи, прости его; не под силу ему было противостоять соблазнам сатаны». Тогда воздушные розы вспыхнули молниями, и глухой гром откликнулся под небесным сводом:
― Нет ему равных в святотатстве! Ни милости, ни покоя в могиле не найдет он, пока род его, зачатый преступленьем, плодится и плодит кощунство!
Франческо повергся в прах, услышав сей приговор; отныне ведал он свою участь: страшный рок будет вечно гнать его, безутешного. Он бросился прочь, забыв ребенка в пещере, и влачил жалкое презренное существование, в отчаянье оставив живопись. Иногда, правда, думалось ему, не его ли призвание выполнить предивные картины во славу христианства, и он провидел их в линиях и в цвете, священные предания о Пречистой Деве и о святой Розалии, но как мог он осуществить подобное, когда у него не было ни единой монеты на приобретение холста и красок, а мучительная жизнь его питалась лишь скудным подаянием, выпадавшим на его долю у церковных дверей?
И вот однажды, когда он уставился в голую церковную стену и писал в своих мыслях, приблизились к нему две женщины, каждая под покрывалом, и одна из них заговорила нежным ангельским голосом:
― В далекой Пруссии, где ангелы возложили на липу икону Девы Марии, посвящена Ей церковь, не расписанная поныне. Отправляйся туда; да будет подвиг твоего художества святым богослужением, и твою страждущую душу Небо уврачует своей благостыней.
Франческо взглянул на женщин, и обе они растворились в нежно светящихся лучах, а в храме веяло благоухание лилии и розы. И Франческо понял, кто были эти женщины, и задумал на следующее утро приступить к своему паломничеству, но в тот же вечер гонец от Зенобио настиг его наконец, а искал он его уже давно, чтобы выплатить ему содержание за два года и пригласить ко двору своего государя. Но Франческо отправился в Пруссию с ничтожной суммой денег, раздав остальное бедным. Путь его пролегал через Рим, откуда рукой подать до монастыря, заказавшего ему икону святой Розалии. Франческо наведался в этот монастырь и увидел алтарный образ, но, приглядевшись, убедился, что это лишь копия его картины. Он узнал, картина дошла до монахов после его бегства, но вместе с картиной дошли до них и настораживающие слухи о скрывшемся художнике, и, не отважившись освятить оригинал, они уступили его монастырю капуцинов в Б., а сами удовольствовались копией. Изнуренный паломничеством, добрался Франческо до монастыря Святой Липы в Восточной Пруссии и выполнил все, что сама Святая Дева поручила ему. От его иконописи в церкви так и веяло чудом, и, заглянув в себя, он узрел действие небесной благодати. Мир небесный коснулся его души.
Однажды граф Филиппо С. охотился в отдаленной дикой местности, где застигло его лихое ненастье. Буря завывала в ущельях; дождь лил потоками, как будто человеку и зверю предстояло погибнуть в новом потопе; тут граф Филиппо нашел пещеру, где укрылся от непогоды, не без усилий водворив туда и свою лошадь. Окоем был занавешен черными тучами, и в пещере царил такой мрак, что не видно было ни зги, а рядом, как на грех, шуршало и шебаршило. Графу подумалось, не хищный ли зверь прячется вместе с ним в пещере; он даже обнажил меч и приготовился обороняться. Но тучи рассеялись, в пещеру заглянуло солнце, и граф, к немалому своему удивлению, увидел, что подле него на сухих листьях лежит голенький мальчонка и смотрит на него светлыми, сияющими очами. Рядом стоял кубок из слоновой кости; в кубке граф Филиппо нашел несколько капель пахучего вина, и ребенок жадно высосал их. Граф затрубил в рог; съехались его люди, попрятавшиеся было кто куда; граф распорядился подождать, не объявится ли тот, кто уложил ребенка в пещере, не может же он за ним не прийти. Когда начало темнеть, граф Филиппо сказал: «Я не могу бросить здесь этого беззащитного мальца без присмотра; возьму-ка я его с собой, и пускай вся окрестность знает, что я это сделал, дабы его у меня затребовали родители или тот, кто принес его в пещеру». Воля графа ― закон, однако прошли недели, месяцы, годы, а про ребенка никто не спрашивал. Граф велел крестить найденыша и нарек его Франческо. Мальчик вырос в красивого юношу; он был не только хорош собой, но и на редкость умен; граф любил его, как сына, и, не имея других наследников, намеревался завещать ему все свое состояние. Франческо минуло двадцать пять лет, когда граф сдуру влюбился в одну бесприданницу, правда писаную красавицу, и женился на ней, хотя она была еще юница, а он далеко не молод. Франческо сразу воспылал преступной страстью к молодой графине; она была благочестива, добродетельна, хотела соблюсти супружескую верность и долго сопротивлялась его домогательствам, однако его дьявольские ковы заворожили красавицу, и она уступила преступной похоти; так найденыш отблагодарил приемного отца злодейским предательством. Граф Пьетро и графиня Анджола, обожаемые мнимым отцом, дряхлым Филиппо, пригретые им у самого сердца, были отпрысками преступления, о котором не подозревал ни старый граф, ни свет.
Движимый сокровенным духом, пришел я к моему брату Зенобио и сказал: «Я отрекся от престола и, даже если ты умрешь прежде меня, не оставив наследников, пребуду бедным живописцем, доживая свой век в тихих трудах и молитвах, приверженный искусству. Наше княжество невелико, однако ему негоже перейти под чужую державу. Небезызвестный тебе Франческо воспитан графом Филиппо С., но он мой сын. Я тогда совсем обезумел и бежал, оставив его в пещере, где граф нашел его. Подле него стоял кубок из слоновой кости, на этом кубке вырезан наш герб; однако лучше всякого герба внешность юноши говорит о том, что он происходит из нашего рода, и сомнения тут невозможны. Брат мой Зенобио, пусть этот юноша станет твоим сыном и преемником».
Зенобио усомнился, в законном ли браке зачат юный Франческо, однако сам папа санкционировал усыновление не без моего ходатайства, чтобы блудная, развратная жизнь моего сына завершилась законным браком и он зачал сына, нареченного Паоло Франческо.
Но преступный род продолжал плодиться преступно. Могло ли покаяние моего сына искупить его святотатственную вину? Я стоял перед ним, напоминая Страшный суд Господень, отчетливо проницая его душу, и дух открывал мне неведомое миру; дух усиливается во мне и возносит меня над блуждающими волнами жизни, позволяя заглянуть в смертельные глубины и не утонуть в них.
Разлука с Франческо убила графиню С., ибо совесть пробудилась в ней; любовь к преступнику и раскаянье вступили в смертельную борьбу, которая стоила жизни графине. Графу Филиппо стукнуло девяносто лет, и ребячливый старец скончался. Его мнимый сын Пьетро со своею сестрою Анджолой прибыл ко двору Франческо, унаследовавшему престол. А Паоло Франческо был торжественно помолвлен с Викторией, княжной фон М., но Пьетро прельстился красотой невесты, воспылал к ней страстной любовью, и, невзирая на опасность, стал добиваться взаимности. Паоло Франческо не обращал на это внимания, так как сам пылал страстной любовью к своей сестре Анджоле, а та оставалась холодна к нему. Виктория покинула двор якобы для того, чтобы уединиться перед замужеством, как того требовал ее обет. Она возвратилась лишь по истечении года; свадьба должна была состояться, а сразу же после свадьбы граф Пьетро со своей сестрой Анджолой намеревались вернуться на родину. Паоло Франческо продолжал пылать страстью к Анджоле; ее упорная, стойкая строптивость лишь пуще его разжигала, и только мысль об упоительной победе помогала ему расчетливо укрощать в себе сладострастного зверя.
Он действительно восторжествовал ценой позорного обмана в день свадьбы, когда, направляясь в свою опочивальню, напал на Анджолу в ее девичьем покое и утолил преступное вожделение, овладев спящей: на брачном пире ее опоили опиатами. Гнусное насилие едва не убило Анджолу, и Паоло Франческо, терзаемый совестью, признался в своем преступлении. Пьетро пришел в ярость и заколол бы оскорбителя, но руку его парализовала мысль о том, что его месть предшествовала преступлению. Малютка Гиацинта, княжна фон Б., слывшая племянницей Виктории, а именно дочерью ее сестры, на самом деле была дочерью самой Виктории от Пьетро, втайне соблазнившего невесту Паоло Франческо. Пьетро и Анджола отбыли в Германию, где та родила сына; ему дали имя Франц и позаботились об его воспитании. Анджоле не в чем было себя упрекнуть; память об ужасном насилии перестала наконец тяготить ее, и она снова расцвела в неотразимой красоте и обаянии. Тут в нее пламенно влюбился князь Теодор фон В., и она от всей души ответила ему взаимностью. Вскоре они обвенчались, а граф Пьетро одновременно женился на знатной германской девице, от которой имел дочь, тогда как Анджола родила князю двух сыновей. Набожную Анджолу не должны были бы терзать угрызения совести, и все-таки ее нередко угнетали мрачные мысли; отвратительное насилие вспоминалось ей, как ночной морок, и тогда ей думалось, что даже невольный грех наказуем и возмездие не минует ни ее самое, ни ее детей. Она исповедалась, и грех ей был полностью отпущен, но даже это не принесло ей душевного покоя. Она совсем исстрадалась, когда ее наконец осенило: Анджола решила открыться своему супругу. Она не преуменьшала внутреннего сопротивления, которое вызовет воля к признанию в своем невольном соучастии, усугубившем противоестественную вину Паоло Франческо; она дала себе торжественный обет ни в коем случае не отступаться от принятого решения и действительно пошла на страшную откровенность. Гнусное преступление повергло в ужас князя Теодора; все его существо содрогнулось, и глубокое возмущение грозило обратиться даже против невинной супруги. Несколько месяцев прожила она в уединенном замке, пока князь подавлял мучительную горечь, обуревавшую его, и преуспел в этом настолько, что, протянув супруге руку примиренья, даже пекся впоследствии о воспитании Франца, хотя княгиня об этом не подозревала. После смерти князя и княгини только граф Пьетро и молодой князь Александр фон В. знали, чей сын Франц. Среди потомков живописца никто не был до такой степени внешне и внутренне похож на Франческо, воспитанного графом Филиппо, как Франц. Очаровательный юноша редкой духовной высоты, полный огня и скорый на мысль и поступок. Если бы грех отца и пращура не подавлял его, у него хватило бы силы оттолкнуть злокозненные сатанинские приманки. Еще при жизни князя Теодора братья Александр и Иоганн предприняли путешествие в прекрасную Италию и не то чтобы поссорились, но распростились в Риме, так как слишком уж не совпадали пристрастия и предпочтения обоих. Александр посетил двор Паоло Франческо, где влюбился в младшую дочь Паоло и Виктории, возымев намерение на ней жениться. Князь Теодор отверг этот замысел с отвращением, необъяснимым для молодого князя, но князь Теодор умер, и князь Александр вступил в брак с дочерью Паоло Франческо. На обратном пути принц Иоганн познакомился со своим братом Францем и, не догадываясь о своем близком родстве с ним, так привязался к нему, что помыслить не мог о расставании. Именно из-за Франца принц отложил возвращение в резиденцию брата и задержался в Италии. Вечная непостижимая судьба устроила так, что принц Иоганн и Франц узрели Гиацинту, дочь Виктории и Пьетро, и обоих охватила пламенная страстная любовь к ней. Преступное семя прорастает, и темные силы неодолимы.
Но хотя моя преступная юность ужасает своими святотатствами, заступничество Пречистой Девы и святой Розалии предотвратило мою вечную погибель, и мне позволено претерпевать казнь отверженности на земле, пока зловредный род не пресечется и не перестанет плодоносить. Подавляя мои духовные силы, тяготит меня иго земного, и, намекая на тайну темного будущего, ослепляет меня пестрая видимость жизни, и тупое зрение теряется в расплывчатых картинах, не улавливая их истинного внутреннего сообразия!
Часто я вижу нить пряжи, пагубной для моего душевного спасения по воле темных сил, и в своем неразумии пытаюсь поймать эту нить, разорвать ее, но не тут-то было… Мне остается только терпеть с благочестивою верой и в длительном покаянном искуплении подвергаться моей казни, ибо таков мой удел, и нельзя иначе изгладить следы моих преступных посягательств. Я был пугалом, отвратившим принца и Франца от Гиацинты, но сатана не дремлет; он предуготовляет для Ф ранца неминуемую гибельную западню.
Франц вместе с принцем посетил местность, где граф Пьетро обитал со своей супругой и пятнадцатилетней дочерью Аврелией. Как его преступный отец Паоло Франческо скотски распалился, увидев Анджолу, так возгорелся огонь преступной страсти в сыне, когда он узрел нежную отроковицу Аврелию. В завораживающие дьявольские тенета сумел он залучить набожную, неискушенную Аврелию, едва успевшую расцвести, завладев ее душою и заставив ее согрешить прежде, чем первый греховный помысел смутил ее невинность. Когда последствий невозможно было скрыть, Франц бросился в ноги графине-матери и как бы в отчаянье открыл ей все. Граф Пьетро убил бы Франца и Аврелию, не вспомнив, в чем он сам повинен. Графиня же только попыталась устрашить Франца своим праведным гневом и приказала никогда больше не попадаться на глаза ни ей, ни совращенной дочери, иначе, мол, сам граф узнает от нее о непотребстве Франца. Графине посчастливилось увезти дочь от графа в отдаленную местность, где та родила дочурку. Но Франц не мог забыть Аврелию, он разведал ее местопребывание, поспешил туда и вошел в комнату, когда графиня, отпустив прислугу, сидела у дочерней постели и держала на коленях восьмидневное дитя. Неожиданно увидев супостата, графиня встала в страхе и в ужасе и попыталась удалить его из комнаты: ― Вон, вон отсюда, не то тебе конец! Граф Пьетро знает, что ты сделал, изверг! ― Так она кричала, чтобы напугать Франца и выставить его за дверь, но Франца охватила дикая, поистине дьявольская злоба; он вырвал у графини ребенка, ударил ее в грудь кулаком, так что она упала навзничь, и тогда бросился прочь. Аврелия лежала в глубоком обмороке, а когда она очнулась, мать была мертва; ее убила глубокая черепная рана (графиня, падая, ударилась головою о сундук, окованный железом). Франц был готов убить ребенка; он кое-как запеленал малютку и, воспользовавшись вечерним сумраком, бегом спускался по ступенькам, чтобы выбраться из дому, когда на первом этаже в одной из комнат услышал приглушенные всхлипыванья. Он насторожился, потом подкрался к двери той комнаты. Оттуда, горько рыдая, вышла женщина, и Франц узнал ее: она служила в няньках у баронессы фон С. (Франц остановился в доме у баронессы). Франц спросил, что с ней.
― Ах, сударь, ― сказала женщина, ― вот горе так уж горе; только что малышка Евфимия сидела у меня на коленях и так веселилась, так смеялась, вдруг ее головенка повисла, и девчушка мертва… У нее на лобике синие пятна, и меня наверняка обвиноватят, мол, я за ней не уследила, и она упала на пол.
Франц заглянул в комнату, убедился, что ребенок мертв, и сообразил: сама судьба дарует его ребенку жизнь, так как малютка с виду отличалась от мертвой Евфимии только тем, что была жива; сходство поистине удивительное! Вероятно, нянька была более виновата в смерти ребенка, чем она утверждала; к тому же Франц не поскупился на дорогой подарок; так или иначе, она не возражала против подмены; Франц перепеленал трупик девочки и бросил его в поток. Дочь Аврелии воспитывалась как дочь баронессы фон С. по имени Евфимия, и тайна ее рождения осталась тайной для света. Несчастная так и не вошла в лоно Церкви, лишенная святого крещения, ибо девочка, чья смерть подарила ей жизнь, была уже крещена. Аврелия через несколько лет сочеталась браком с бароном фон Ф.; от этого брака родилось двое детей, Гермоген и Аврелия.
Вечная власть Провидения ниспослала мне возможность сопутствовать принцу и Франческо (так принц называл его на итальянский манер), когда принц решил возвратиться в резиденцию своего старшего брата, государя. Я тщился силой удержать шального Франческо, приближавшегося к бездне: она его уже поджидала. Но я сам всего только грешник, еще не обретший благодати перед престолом Господним; отсюда мое бессилие и нелепость моих начинаний.
Франческо убил брата, осквернив Гиацинту гнусным прелюбодеянием. Сын Франческо ― пропащий мальчик; князь воспитал его под именем графа Викторина. Франческо, совершив убийство, намеревался взять в жены набожную сестру княгини, но я предотвратил это нечестие в святом храме, хотя оно уже назрело.
Пожалуй, обращению Франца на путь истинный могла бы способствовать нищета, в которую впал он, когда бежал, обуреваемый мыслью о своем незамолимом грехе. Удрученный скорбью и хворью, беглец попросил однажды приюта у крестьянина, который гостеприимно призрел его. Дочь крестьянина, набожная смиренница, прониклась необычной любовью к страннику, будучи при больном усердной сиделкой. Когда Франческо поправился, он ответил взаимностью на любовь девицы и сочетался с нею святым таинством брака. Сведущий и предприимчивый, он преуспел в делах, умно распорядился значительным наследством своего тестя и достиг настоящего земного благоденствия. Однако суетно и ненадежно счастье грешника, не примирившегося с Богом. Франца снова постигла горчайшая бедность, и подобная скудость поистине его умерщвляла, так как он ветшал телом и духом в хилой хворости. Тогда его жизнь превратилась в непрерывную епитимью. Наконец Небо озарило его лучом обетования. Ему было возвещено, что его паломничество ко Святой Липе увенчается знаменьем Божьего милосердия: рождением сына.
Монастырь Святой Липы окружен лесом, и в этом-то лесу посетил я скорбящую матерь, плакавшую над новорожденным сироткой, и утолил ее печаль глаголами утешения.
Поистине чудно взыскано милостью Божьей дитя, родившееся в благословенной обители Пречистой Девы! Иногда зримо приходит к нему младенец Иисус, чтобы затеплить светоч любви в детском сердце.
В святом крещении мать нарекла мальчика отцовским именем, Франц! Ты ли, Францискус, рожденный в святой обители, загладишь своей праведностью грех твоего изверга-пращура, дабы тот обрел покой в могиле? Вдали от мира и его совращающих чар подобает ему всем существом предаться Небесному. Пусть он станет священником. Таково было наставление святого мужа, пролившего и мне в душу чудное упование, и не пророчество ли это о милости, дарующей мне чудом проницательную зоркость, чтобы я провидел в глубине души живое проявленье грядущего.
Я вижу, как юноша вступил в смертельный бой с темной силой; она теснит его страшным своим оружием! Он падает, но божественная жена коронует его как победителя. Сама святая Розалия ― его покровительница. Да сподобит меня вечный Промысел Божий сопутствовать отроку, юноше, мужу и оборонять его, насколько позволяет мощь, ниспосланная мне. Да будет он…
Примечание издателя
Далее, любезный читатель, письмена изглаживаются, и они до того неотчетливы, что расшифровать их уже невозможно, и мы возвращаемся к рукописи этого незаурядного капуцина Медардуса.
Раздел третий.ВОЗВРАЩЕНИЕ В МОНАСТЫРЬ
Я чувствовал, что дальше так продолжаться не может. Стоило жителям Рима увидеть меня на улице, кое-кто замедлял шаг, а кое-кто и кланялся чуть ли не до земли, прося благословения. Может быть, так действовали изнурительные покаянные испытания, которым я подвергал себя, но, вернее всего, мое странное, диковинное обличие завораживало своей легендарностью впечатлительных фантазеров-римлян, и они, вероятно, произвели меня в герои какого-нибудь священного предания. Очень часто благоговейные вздохи и молитвенное бормотание рассеивали мою глубокую сосредоточенность, когда я лежал на ступенях алтаря, и я догадывался, что вокруг меня опять преклоняют колени, усматривая во мне угодника Божьего. Как и там, в монастыре капуцинов, мне вслед выкрикивали: «Il Santo» [11], а такие возгласы были для меня хуже острого ножа. Мне не оставалось ничего другого, кроме как уйти из Рима, и как же я ужаснулся, когда приор монастыря, где я нашел временное пристанище, уведомил меня, что за мной послал папа. Я почуял недоброе, заподозрив происки супостата, снова подстерегающего меня со своими ковами, однако собрался с духом и точно в назначенный час был в Ватикане.
Папа оказался видным господином с хорошими манерами и совсем не походил на дряхлого старца. Он принял меня, восседая в роскошном кресле, украшенном тонкой резьбой. Два благообразных отрока, одетых по-монашески, подали ему воду со льдом, освежая воздух в комнате опахалами из перьев цапли прохлаждения ради, так как день был очень знойный. Я приближался с подобающим самоуничижением и преклонил колени, как это предписано. Он испытующе, хотя и не без добродушия, воззрился на меня, и вместо величавой отрешенности, видившейся мне издали, его черты смягчила снисходительная улыбка. Он осведомился, откуда я пришел, чего ищу в Риме, короче говоря, кто я такой, а потом поднялся с кресла и произнес:
― Я послал за вами, ибо до меня дошли слухи о вашей необычайной праведности. Скажи мне, монах Медардус, почему ты изощряешься в молитвенном рвении на глазах у народа, предпочитая наиболее людные церкви? Если ты хочешь прослыть угодником и завоевать поклонение площадных пустосвятов, вникни в собственную душу, исследуй сокровенное побуждение, движущее тобой. Благо тебе, если ты не запятнан перед Господом и передо мною, Его наместником! В противном случае берегись: ты плохо кончишь, монах Медардус!
Папа говорил веско и проникновенно, в очах его вспыхивали молнии. Сколько времени прошло с тех пор, как я не чувствовал за собой греха, который мне приписывают, но теперь дело обстояло именно так, и я не только воспрянул духом при мысли, что мое покаяние проистекает из неподдельного, внутреннего сокрушения, но и ответил как бы по наитию:
― Святейший наместник пресвятого Господа, поистине вы обладаете прозорливостью, позволяющей вам исследовать мою душу, так что вам ведомо, сколь тягостны мои немыслимые прегрешенья, повергающие меня в прах, но точно так же открыта вам искренность моего покаяния. Ухищрения низкого ханжества далеки от меня, как и напыщенное тщеславие, обморочивающее народ непростительным образом. Соблаговолите, святейший владыка, выслушать кающегося монаха, дабы мог он вкратце поведать вам свою преступную жизнь, однако не умолчав при этом и о покаянном самоуничижении.
Так я начал и с предельной лаконичностью описал мой жизненный путь, опустив лишь имена собственные. Все напряженнее и напряженнее вслушивался папа в мою исповедь. Он сел в кресло, оперся головою на руку, потупился, потом снова поднялся на ноги, скрестил руки, двинул было правой ногой, как бы намереваясь шагнуть ко мне, снова взглянул на меня сверкающими глазами. Я замолчал, и он снова опустился в кресло.
― Я никогда не слышал, монах Медардус, ― начал он, ― истории, более удивительной, чем ваша. Верите ли вы, что злая сила, которую церковь называет дьяволом, способна действовать явно и открыто?
Я хотел ответить, но папа продолжал:
― Верите ли вы, что вино, похищенное вами из монастырского мощехранилища, а потом вами выпитое, побудило вас к бесчинствам, вами описанным?
― Как влага ядовитого чадородия, пробудило оно зловредное семя, почиющее во мне, и пышно произросли плевелы.
Мой ответ заставил папу замолчать на несколько мгновений, потом, как бы вопрошая строгим взором самого себя, он снова обратился ко мне:
― Что, если и духовная природа человека подчиняется законам, регулирующим физический организм, и от худого семени нельзя ждать хорошего племени? Что, если воля и влечения ― как сила, таящаяся в семенах и заставляющая распускающиеся листья зеленеть, ― что, если воля и влечения просто наследуются отцами от отцов и невозможно изменить наследственность? Тогда имеются племена убийц и грабителей! Вот он, первородный грех, неизгладимое клеймо преступного рода, которому нет искупления!
― Если грешник, рожденный от грешника, не может не грешить, унаследовав свою порочную натуру, тогда нечего говорить о грехе, ― прервал я папу.
― Нет, грех есть, ― сказал он, ― вечный дух сотворил витязя, который способен укрощать и заковывать в цепи слепого хищника, буйствующего в нас. Этот витязь ― рассудок. В его борьбе со зверем родятся порывы. Торжество витязя ― добродетель, торжество зверя ― грех.
Папа помолчал несколько мгновений, потом его взор прояснился, и он мягко сказал:
― Как по-вашему, монах Медардус, подобает ли наместнику Господню философствовать с вами о добродетели и грехе?
― Вы, всесвятейший владыка, ― ответил я, ― почтили вашего служителя беседой, высказав глубочайшие суждения о человеческой природе, и кому, как не вам, подобает говорить о борьбе, в которой вы давно, доблестно и преславно восторжествовали?
― Ты превозносишь меня, брат Медардус, ― сказал папа, ― не думаешь ли ты, что тиара ― это лавры, которых я заслуживаю как герой и победитель мира?
― Конечно, ― ответил я, ― властителю народа свойственно величие. Для высокопоставленного в жизни нет отдаления, и все соизмеримо; именно на высотах развивается всеохватывающая прозорливость, это высшее призвание и свидетельство царственного происхождения.
― Ты полагаешь, ― прервал меня папа, ― что даже скудоумным, слабовольным венценосцам не отказано в чудесном вразумлении; чернь принимает это за мудрость и по-своему благоговеет. При чем здесь я?
― Я начал, ― продолжал я, ― с высшего призвания венценосцев, чья держава от мира сего, но есть еще святое божественное призвание наместника Господня. Дух Господень ― таинственный свет, действенный в святителях, а они образуют замкнутый конклав, и порознь, каждый в уединении, созерцают горнее, жаждут сердцем откровения, удостаиваются превыспреннего луча, и на вдохновенных устах одно имя звучит славословием вечному Провидению. Так воля Всевышнего благовествуется на земном языке, знаменуя Своего наместника, и посему, всесвятейший владыка, ваша корона, своим тройственным кругом обозначающая таинственное триединство Господа Вседержителя, ― не что иное, как лавры вашего победоносного героического достоинства. Не от мира сего ваша держава, но кому, как не вам, подобает властвовать над всеми земными державами, ибо они лишь члены невидимой Церкви; Она ― их тело, и Она ― их знамя! А мирская держава, вам ниспосланная, ― только ваш престол в своем небесном процветании.
― Так ты признаешь, ― прервал меня папа, ― ты признаешь, брат Медардус, что я не ошибаюсь, когда ценю престол, ниспосланный мне. Поистине мой Рим роскошествует в небесном процветании, и от тебя это не ускользнет, брат Медардус, если земное не совсем еще перестало для тебя существовать. Но на это не похоже… У тебя язык хорошо подвешен, и говоришь ты в моем духе. Сдается мне, что мы с тобой поладим!.. Тебе самое место в Риме… Через день-другой ты будешь, пожалуй, приором, а там и моим духовником, я ничего не имею против… Можешь идти… Только поменьше юродствуй в церквах, до лика святых ты все равно не воспаришь, вакансий не осталось. Можешь идти.
Последние слова папы удивили меня, как и весь его обычай; совсем иным рисовался мне в глубине моей души образ христианского первосвященника, коему вверена власть связывать и разрешать. Не могло быть сомнений в том, что мою тираду о божественном происхождении папства он счел естественным, хотя и ловким угодничеством. Он понял меня в том смысле, что я претендую на святость, а поскольку у него есть причины ограничить мои притязания, я не потеряюсь и найду другие пути к самоутверждению и превосходству, а в этом он готов мне пойти навстречу, не открывая своих мотивов.
Сперва мои молитвенные упражнения в покаянии снова мною завладели, и я уже не думал о том, что удалился бы из Рима, если бы не аудиенция у папы. Но в душе моей вершилось некое брожение, мешающее мне стремиться к Небу, как дотоле. Теперь, стоя на молитве, я не столько оплакивал грехи моей прежней жизни, сколько помышлял о моем блестящем жизненном пути: сначала приближенный государя, потом духовник папы, и кто знает, каких еще высот я достигну. Все это ярко вспыхивало перед моим внутренним взором. И я не в силу папского запрета, а как бы нечаянно приостановил мои молитвы, уподобившись другим праздношатающимся на улицах Рима.
Однажды я шел через Испанскую площадь и увидел толпу, окружившую кукольника, услышал уморительное кваканье Пульчинеллы, сопровождавшееся ржанием зрителей. Кончился первый акт, толпа предвкушала второй. Взлетела крышка над кукольным ящиком, и вышел Давид со своей пращой и кульком, в котором была галька. Рисуясь и красуясь, обещал он сразить неотесанного верзилу Голиафа и спасти Израиль. Потом что-то глухо заворчало и зарычало. Возник верзила Голиаф с головой невероятных размеров. Как же я удивился, когда с первого взгляда распознал в этой голове чудака Белькампо. Прямо под голову Голиафа он хитроумно подогнал маленькое туловище с ручонками и ножонками, а свои собственные плечи и руки задрапировал тканью, которая сходила за складчатую мантию Голиафа. Голиаф напыщенно разглагольствовал, гримасничал напропалую, гротескно вторя себе своими карличьими конечностями, на что Давид лишь многозначительно посмеивался. Публика же смеялась до того заразительно, что я, отдав должное новому фантастическому амплуа малютки Белькампо, не устоял и разразился неподдельным детским хохотом, от которого давно отвык. Ах, как часто с тех пор был смех мой лишь конвульсивной судорогой нестерпимого внутреннего терзания! Битве с верзилой предшествовала длинная словесная баталия, и Давид, вдаваясь в чрезмерную риторику и эрудицию, обосновал необходимость и неизбежность своей смертоубийственной победы над этим страшилищем. В исполнении виртуоза Белькампо лицевые мускулы Голиафа напоминали пучок вспыхивающих молний, а карличьи ручонки великана угрожали карапузу Давиду, который проворно избегал их, выскакивая то здесь, то там, порою из мантии самого Голиафа. Наконец, камешек попал в лоб Голиафу, он рухнул, и крышка захлопнулась. Придурковатый гений Белькампо все еще щекотал мне нервы, и я надрывался со смеху; вдруг чья-то рука слегка хлопнула меня по плечу. Ко мне присоседился незнакомый аббат.
― Приятно видеть, ― заговорил он, ― что вы, ваше преподобие, не брезгуете земной потехой. Мне довелось наблюдать, как истово вы молитесь, и, признаться, я не представлял себе, что вас может рассмешить подобное скоморошество.
Слова аббата задели меня, как будто он попрекает меня смешливостью; я не удержался и обмолвился словом, о котором тут же пожалел.
― Поверьте мне, господин аббат, ― сказал я, ― кто смело плыл среди пестрых волн жизни, тот всегда найдет в себе силу вынырнуть из темного потока, так как не привык опускать голову.
Глаза аббата сверкнули.
― Так, ― сказал он, ― да это настоящая притча, и какая уместная, какая меткая! Думаю, что теперь я вас вполне понял, и восхищаюсь вами от всей души!
― В толк не возьму, сударь, как можно восхищаться бедным кающимся монахом!
― Браво, преподобнейший!.. Вы не забываете своей роли!.. Ведь к вам благоволит папа?
― Всесвятейшему наместнику Господню угодно было допустить меня до своей особы; я лежал перед ним во прахе, как того заслуживает сокровенная чистейшая добродетель, вйдомая вечному Провидению и увенчанная в своем небесном незлобии.
― Да, престолу тройственной короны только тебя и не хватало, уж ты-то знаешь свое дело. Но только помни: нынешний наместник Божий ― сущий агнец в сравнении с Александром Шестым, так что смотри не просчитайся! Впрочем, играй дальше! Чем головокружительнее игра, тем скорее развязка! Прощайте, преподобнейший!
С хохотом язвительной издевки аббат исчез, на меня же напало оцепенение. Поскольку его последняя эскапада не противоречила моему собственному суждению о папе, я не мог больше обольщаться: он отнюдь не восторжествовал над зверем, как я полагал прежде, и особенно ужасно было мое отрезвление, когда я вспомнил о публике, мало-мальски просвещенной, которая не могла не считать моего покаяния показными уловками лицедея, готового на все ради суетного возвышения. Раненный в самое сердце, я поспешил к себе в монастырь и тотчас же встал на молитву в церкви, где, к счастью, никого не было. Я как бы прозрел и снова распознал посягательство темной силы, пытающейся опутать меня своими ковами, но я увидел и свою собственную преступную слабость, и заслуженное возмездие. Теперь меня могло спасти только незамедлительное бегство, и я решил покинуть Рим ранним утром. Почти уже стемнело, когда у ворот монастыря послышался нетерпеливый звон. Вскоре в мою келью заглянул брат привратник и сообщил, что какой-то прохожий в чудном платье срочно спрашивает меня. Когда я вышел в приемную, мне навстречу ринулся Белькампо, как всегда ломаясь, и быстро оттащил меня в угол.
― Медардус, ― начал он тихо и поспешно, ― ты можешь, как хочешь, мудрствовать себе на погибель, дурость сопутствует тебе на крыльях западного ветра, южного, юго-юго-западного и всякого другого, и падай ты хоть в пропасть, она поймает последний краешек твоей рясы и тебя вытащит, будь спокоен. О Медардус, доверься дружбе, доверься могуществу любви; Давид и Ионафан ― вот пример для нас с тобой, мой милый капуцин!
― Вы непревзойденный Голиаф, ― прервал я его излияния, ― однако выкладывайте, почему вам понадобилось неотложно меня видеть?
― Почему? ― отозвался Белькампо. ― Вот именно, почему? Потому что я, безумец, души не чаю в одном капуцине, чью голову я однажды образил, а он раскидывал кроваво-червонные дукаты, водился с жуткими оборотнями и, совершив пустяковое убийство, чуть было не женился на первой красавице в мире, как свободный, вернее, благородный господин.
― Постой! ― вскричал я. ― Постой, дурачок, тебя страшно слушать. Я ли страданиями не искупаю то, в чем винит меня твоя кощунственная игривость?
― Ах, сударь, ― продолжал Белькампо, ― неужели супостат наносит незаживающие раны и они все еще саднят? Ах, далеко вам еще до исцеления! Хорошо же, я буду пай-мальчиком, набожным и послушным, я возьму себя в руки; я перестану резвиться, утихомирюсь физически и духовно, только позвольте как на духу признаться вам, любезный капуцин, что я питаю к вам нежные чувства, ибо вы благородный безумец, а, по-моему, всякое благородное безумие на земле желательно и целесообразно, дай Бог ему здоровья! и потому я отвращаю от тебя любую смертельную опасность, которую ты шутя на себя навлекаешь. Из моего кукольного ящика я подслушал разговор, и о ком же шла речь, если не о тебе. Папа тебя хочет повысить в сане, ты без пяти минут приор монастыря капуцинов и папский духовник. Спасайся бегством, прочь из Рима, кинжалы готовы тебя пронзить. Я даже знаю, кому заплатили, чтобы он препроводил тебя в Царство Небесное. Доминиканец, нынешний духовник папы, со своими приспешниками намерен тебя убрать как опасного противника. Завтра должен твой след простынуть.
Эта новая подробность лишь объяснила эскападу давешнего аббата; мне было о чем подумать, и я едва заметил, как потешный Белькампо неоднократно заключал меня в объятья и, наконец, распростился со мною, как всегда гримасничая и ломаясь.
За полночь я услышал, как отпираются ворота монастыря и по мощеному двору скрежещут колеса кареты. Потом послышались шаги на лестнице, и в мою келью постучали; я открыл, и мне предстал отец настоятель; его сопровождал некто в плаще и в маске с факелом в руке.
― Брат Медардус, ― сказал настоятель, ― ближний наш при смерти и на смертном одре взыскует вашего духовного увещевания и соборования. Действуйте сообразно вашему сану; следуйте за этим человеком; он проводит вас туда, где вас ждут.
Я похолодел; во мне шевельнулось предчувствие, не смерть ли ждет меня; но я счел отказ невозможным и последовал за безликой фигурой; некто в плаще открыл дверцу и принудил меня сесть в карету; там уже были двое; один сел справа от меня, другой слева. Я осведомился, куда меня везут и кого предстоит мне напутствовать и соборовать. Ни слова в ответ! В безмолвии мы миновали несколько улиц. По слуху я определил, что мы выехали за городскую черту, но вскоре убедился, что мы проезжаем через городские ворота, потом копыта лошадей опять зацокали по мостовой. Наконец, карета остановилась. Мне быстро связали руки; и на мои глаза опустили тяжелый капюшон.
― Вам не грозит никакая опасность, ― сказал суровый голос, ― только не проговоритесь о том, что вы увидите и услышите здесь, иначе вы мгновенно умрете.
Мне помогли выйти из кареты, лязгнули замки, заскрежетали тяжелые, неподатливые петли ворот. Меня повели по длинным коридорам, потом вниз по лестнице; спуск был долгим. Гулкие шаги убедили меня, что мы в склепе; об этом же свидетельствовал спертый воздух, насыщенный трупным смрадом. Наконец, мы остановились; мне развязали руки и освободили мои глаза от капюшона. Я увидел себя в просторном склепе, едва освещенном висячей лампой; подле меня возвышалась безликая фигура в черном плаще, мой вероятный страж и провожатый, а вокруг на низких скамьях сидели монахи-доминиканцы. Ко мне как бы вернулась жуткая греза, посетившая меня впервые в тюремном заключении; я считал мучительную смерть неизбежной, но сохранял мужество и пламенно молился про себя не об избавлении, а только о будущем блаженстве. Последовало несколько минут мрачного, зловещего молчания, потом ко мне подошел один из монахов и произнес глухо:
― Мы приговорили одного из ваших братьев по ордену, Медардус! Наш приговор неотвратим. Вы святой праведник, и вас призвал приговоренный, чтобы вы исповедали его и напутствовали. Приблизьтесь и выполняйте то, что предписано.
Закутанный в плащ все еще стоял рядом. Он взял меня под руку и повел дальше; узкий коридор заканчивался тесным склепом. Там в углу на соломе, казалось, лежал скелет, прикрытый лохмотьями. Мой страж-провожатый, закутанный в плащ, поставил зажженную лампу на каменный стол посреди склепа и удалился. Я увидел, что за скелет я принял человека, изможденного и бледного, но еще живого. Я приблизился к заключенному, он с трудом потянулся ко мне; оцепенение сковало меня, когда я узнал досточтимые черты преподобного Кирилла. Преображающая улыбка небесным светом озарила его лицо.
― Стало быть, ― начал он чуть слышным голосом, ― страшные адские слуги, орудующие здесь, не солгали мне. От них узнал я, что ты в Риме, мой дорогой брат Медардус, а я тосковал по тебе, я помнил, как я перед тобою грешен; и они заверили меня, что я тебя увижу перед смертью. Значит, настал мой смертный час: они сдержали свое слово.
Я преклонил колени подле праведного, высокочтимого старца; я заклинал его поведать мне, как же это возможно: он в заточенье, он приговорен к смерти!
― Любимый брат Медардус! ― ответил Кирилл. ― Только после того, как я тебе покаюсь в моем греховном заблуждении, обернувшемся против тебя, и когда ты примиришь меня с Богом, я позволю себе поговорить с тобою о моем злоключенье и о моем земном исходе. Ты знаешь, и я, и вся наша братия сочла тебя окаянным грешником; ты навлек на свою голову (так мнилось нам) ужаснейшие проклятья, и мы отреклись от всякого общения с тобою. И все-таки то было лишь одно роковое мгновение, когда дьявол обротал тебя и поволок из святого места в пагубную мирскую суету. Украв у тебя имя, одежду, даже обличив, бесноватый притворщик творил бесчинства, за которые тебя чуть было не казнили, как убийцу. Вечное провиденье, однако, чудесным образом возвестило, что, хотя ты согрешил, играя своим обетом, и едва его не нарушил, ты все же не запятнал себя теми мерзостными святотатствами. Возвращайся в монастырь! Леонардус, братия тем сердечнее тебя примут, что считали тебя погибшим… О Медардус!
Глубокий обморок прервал изнемогающего старца. Его слова придавали моей жизни новый непредвиденный оборот и не могли меня не взбудоражить, но я себя пересилил и, думая только о нем и о спасении его души, лишенный всяких вспомогательных средств, попытался привести его в чувство, медленно и кропотливо поглаживая ему голову и грудь правой рукою, обычный монашеский способ приводить в чувство умирающих. Вскоре Кирилл очнулся, и я, преступный святотатец, исповедал праведника. Но отпуская грехи старцу, чье наивысшее прегрешение заключалось лишь в кратковременных сомнениях, я почувствовал, как вечная Высшая Воля затеплила во мне дух небесный, владеющий и движущий мною в моей телесности, чтобы предвечная Воля могла через человека обратиться к человеку, еще облеченному бренным. Кирилл благоговейно поднял очи как бы в чаянье Неба и сказал:
― О мой брат Медардус, как твои слова меня подкрепили! Беспечально иду я навстречу смерти, которую на меня навлекают эти отпетые злодеи. Я готов пасть жертвой гнусного обмана и порока, окружающего престол тройственной короны.
Я услышал глухие шаги, они приближались; ключи скрежетали в замочных скважинах. Кирилл напряг последние силы, пожал мне руку и сказал на ухо:
― Вернись в наш монастырь! Леонардус обо всем осведомлен; он знает, какой смертью я умираю; убеди его молчать о моей смерти. Мне, хворому старику, и так не пришлось бы ждать ее долго… Прощай, брат мой!.. Молись за упокой моей души! Я буду среди вас, когда в монастыре будут отпевать меня. Дай мне слово сохранить в тайне все, что ты здесь узнаешь, иначе ты сам погибнешь и на наш монастырь накличешь тысячу напастей.
Я исполнил его последнюю волю. Вошли закутанные фигуры; они подняли старика с его ложа, но, изнуренный, он не держался на ногах, и они потащили его по коридору в склеп, где я уже побывал. Закутанные знаком велели мне следовать за ними. Доминиканцы образовали круг, в этот круг внесли старика и оставили его, коленопреклоненного, на горке земли, насыпанной в центре круга. В руки старику дали распятие. Я тоже вступил в круг и продолжал громко читать молитвы, полагая, что такова моя функция. Один доминиканец взял меня за руку и отвел в сторону. В то же мгновение в круг вступила закутанная фигура; у нее в руке сверкнул меч, и окровавленная голова Кирилла покатилась к моим ногам.
Я упал без чувств. Очнулся я в маленькой комнате, похожей на келью. Один доминиканец шагнул ко мне и сказал, цинично улыбаясь:
― Вы порядком струхнули, брат мой, а ведь вам следовало бы возликовать, ведь вы своими глазами видели великолепное мученичество. Так ведь следует выражаться, когда монах из вашего монастыря умирает смертью, которую заслужил? Ведь вы же святые, все и каждый.
― Мы не святые, ― ответил я, ― но в нашем монастыре никогда не убивали невинных! Отпустите меня, я с радостью сослужил мою службу. Его светлый дух пометит меня, когда подлые убийцы меня схватят.
― Не сомневаюсь, ― сказал доминиканец, ― покойный Кирилл не преминет посетить вас в подобном случае, только благоволите не называть его казнь убийством, возлюбленный брат мой! Кирилл преступно виновен перед наместником Божьим, и смертный приговор скреплен его волей. Но преступник исповедался вам, и нет нужды говорить с вами о его прегрешениях. Позвольте кое-чем попотчевать и усладить вас, а то вы совсем побледнели и приуныли.
С этими словами доминиканец протянул мне хрустальный кубок, в котором играло темно-красное, пахучее вино. Смутное воспоминание пронзило меня, когда я поднял кубок. Да, сомнений не было, так же пахло вино, которым Евфимия собиралась напоить меня в ту роковую ночь, и, не долго думая, инстинктивно вылил я его в левый рукав моего облачения, как бы заслонив при этом левой рукой глаза от яркого света.
― На здоровье! ― вскричал доминиканец, поспешно выпроваживая меня за дверь.
Меня бесцеремонно впихнули в карету, на этот раз пустую, к моему удивленью, и карета сразу же тронулась. Кошмар этой ночи, крайнее изнеможение, глубокая боль утраты при мысли о несчастном Кирилле ввергли меня в полуобморочное состояние, так что я молча покорился, когда меня вытолкнули из кареты и довольно грубо бросили на землю. Начинало светать; я увидел, что лежу у ворот монастыря капуцинов, и, кое-как привстав, я ухитрился позвонить. Привратник ужаснулся, увидев, как я бледен и подавлен, и, наверное, поставил в известность приора о том, каков я возвратился, ибо сразу же после заутрени встревоженный приор наведался в мою келью. Уклончиво отвечая на его расспросы, я начал говорить, что потрясен смертью христианина, которого соборовал, однако мою левую руку вдруг обожгла такая боль, что я поперхнулся собственными словами и отчаянно вскрикнул. Пришел монастырский лекарь; с трудом удалось ему оторвать мой рукав от предплечья и запястья; вся моя рука была сплошной раной, как будто пораженная едким составом.
― Меня заставляли это вино выпить… а я его вылил в рукав, ― стонал я почти в обмороке от боли.
― К вину была подмешана едкая отрава! ― вскричал лекарь и поспешил прибегнуть к снадобьям, несколько утолившим невыносимое страдание. Искусное лечение и тщательный уход, которым обеспечил меня приор, позволили сохранить руку, хотя ампутация сначала казалась неизбежной, но мясо сошло почти до кости, и рука почти омертвела от зловещей цикуты.
― Мне слишком ясно, ― сказал приор, ― какие обстоятельства едва не лишили вас руки. Праведный брат Кирилл не возвращается к нам в монастырь, нет его и в Риме; таинственное исчезновение, согласитесь! Боюсь, что и вас, возлюбленный брат Медардус, постигнет та же участь, если вы задержитесь в Риме. Настораживает уже то, как назойливо осведомлялись о вас, пока вы были прикованы к постели, но я сам принял меры, и вся наша благочестивая братия меня поддержала; только благодаря этому вы еще живы, ибо ваша келья отнюдь не была застрахована от убийства. Поскольку вы вообще, на мой взгляд, человек недюжинный, то всюду вас подстерегают какие-то роковые тенета; и в Риме-то вы пробыли недолго, а уже стали притчей во языцех, наверняка непреднамеренно, и уже появились господа, которые не прочь устранить вас. Возвращайтесь-ка лучше на родину, к себе в монастырь. Храни вас Бог!
Я и сам чувствовал, что мне в Риме на каждом шагу грозит опасность, но теперь у меня болела не только душа при мысли о моих прегрешениях, не искупленных суровейшими епитимьями, мучила меня, кроме того, физическая боль, так как рука моя разлагалась, и я не слишком дорожил жизнью, отравленной изнурительным недугом, и мгновенная смерть оказала бы мне услугу, избавив от постылого ига. Меня больше не пугала мысль о том, что я умру насильственной смертью; я стал даже мечтать о мученичестве, увенчивающем славой мое суровое покаяние. Я так и видел: вот я выхожу за ворота монастыря, и некая темная фигура пронзает меня кинжалом. Народ собирается вокруг моих окровавленных останков. «Медардус! Кающийся праведник Медардус убит!» ― раздаются на улицах крики, а народ все прибывает; невинно убиенного оплакивают громче и громче.
Женщины преклоняют подле меня колени, чтобы омочить белые платки кровью из моей раны. Вот одна из них узрела крестообразную метку на моей шее и громко вопиет: «Он мученик, он святой, он мечен Господом, взгляните на его шею!» Тут уже все повергаются на колени. Блажен тот, кто притронется к телу святого или хотя бы к его облачению.
А вот и носилки; на них водружено тело, усыпанное цветами; триумфальное шествие юношей переносит мои останки в собор Святого Петра.
Так моя фантазия рисовала живыми красками картину моего будущего прославления, и, забыв о происках злого духа, другим способом подстрекающего во мне греховную гордость, я укрепился в решении не покидать Рима, даже если исцелюсь окончательно, а, напротив, приняться за прежнее и сподобиться мученического венца или высокого церковного сана, если папа вознесет меня над моими врагами.
Моя могучая жизнестойкая натура совладала, наконец, с невыносимым страданием и с вторжением адского настоя, проникшего извне, чтобы разлагать мою душу. Лекарь предрекал мне скорое исцеление, и, действительно, лишь в минутном умопомрачении, предшествующем засыпанию, меня иногда лихорадило, знобило или бросало в жар. Именно в такие минуты, когда меня особенно прельщала картина моего будущего мученичества, я снова увидел себя, пронзенного кинжалом. Но это произошло в моем тогдашнем видении не на Испанской площади, и лежал я, распростертый, не среди толпы, требующей моей канонизации, нет, я валялся одинокий в одной из аллей монастырского парка в Б. Вместо крови из моей зияющей раны сочилось что-то мерзкое, бесцветное, и некий голос рек: «Такова ли кровь мученика? Но эту грязную жижу я процежу, окрашу, и она загорится пламенем, которое затмит денницу!» Я рек это, но мое «я» как бы оторвалось от меня мертвого, и я заметил, что я лишь бесплотный помысел моего «я», и я уже был не «я», а багрянец, плавающий в эфире; я воспарил к светящимся горным вершинам, я устремился в родную твердыню через врата золотых утренних облаков, но молнии переплелись под сводом небес, подобно змеям, пламенеющим в огне, и промозглым тусклым туманом начал я снижаться над землею. «Я ― я, ― говорил мой помысел, ― я цвет ваших цветов ― цвет вашей крови ― кровь и цветы ― ваше брачное убранство ― я вам его дарую!»
Когда я достаточно снизился, я увидел тот же труп; у него в груди зияла рана, из которой потоками хлестала та же грязная вода. Мой дух должен был превратить воду в кровь, но грязь осталась грязью, а труп встал, выпрямился, впился в меня своими впалыми, жуткими глазами и завыл, как северный ветер в глубоком ущелье: «Дурий, незрячий помысел, денница вовсе не состязается с пламенем, денница ― огненное крещение багрянцем, который ты пытаешься отравить».
Труп снова повалился на землю, цветы на лугу опустили увядшие венчики; люди, похожие на бледные призраки, попадали, и тысячеголосая безутешная скорбь разнеслась по воздуху: «Господи, Господи, неужели бремя наших грехов столь непомерно, что Ты позволишь супостату умертвить искупительную жертву нашей крови?» Жалоба нарастала, как волна бушующего моря!
Помысел разбился бы о могучий звук этой безутешной скорби, но как будто электрический удар потряс меня, и сна как не бывало. Колокол на монастырской башне пробил полночь; ослепительный свет из окон церкви ворвался в мою келью. «Мертвые встали из гробов и служат всенощную», ― сказало что-то во мне, и я начал молиться. Тут послышался тихий стук. Я подумал, что какой-нибудь монах стучится в мою келью, но тут же меня охватил ужас; я узнал зловещее хихиканье и смешки моего чудовищного двойника: «Братец мой… Братец мой… я здесь… я здесь… Рана не зажила… не зажила… кровь красна… кровь красна… Мы вдвоем, братец Медардус, мы вдвоем!»
Я бы вскочил с постели, но ледяное одеяло ужаса придавило меня; и когда я пробовал двинуться, судорога раздирала мои мускулы. Мне осталась только мысль, и она была пламенной молитвой: да избавлюсь я от лютой нечисти, рвущейся ко мне через врата преисподней. Я молился про себя и своими ушами слышал мою немую молитву, и она торжествовала над постукиваньем, хихиканьем и зловещим лепетом жуткого двойника, и, наконец, осталось только непостижимое жужжанье, как будто южный ветер пробудил полчища ненасытных насекомых, ядовитыми хоботками истребляющих свежие всходы. А потом жужжанье снова оказалось безутешной жалобой человечества, и моя душа спросила: «Не пророческое ли это видение, исцеляющее, заживляющее твою кровавую рану?» В это мгновение пурпурный пламень вечерней зари хлынул сквозь тусклый, промозглый туман, и в тумане возвысился образ. То был Христос; каждая его рана уронила на землю капельку крови, и земле был возвращен багрянец, и жалоба человечества превратилась в торжествующее песнопение, потому что багрянец был милостью Божьей, изливающейся на всех и каждого. Только кровь Медардуса все еще сочилась, бесцветная, из его раны, и он пламенно молился: «Или на всей земле мне одному нет спасения от вечной казни проклятых?» Тогда в кустах что-то двинулось; роза, обагренная небесным пламенем, приподняла головку и подарила Медардусу ангельски нежную улыбку, и сладчайшее благоуханье овеяло его, и благоуханье было чудотворным излучением чистейшего весеннего эфира. «Нет, не огонь восторжествовал; огонь с денницей не состязается; огонь ― слово, просвещающее грешных». Не роза ли изрекла эти слова, но роза была не роза, а ненаглядная дева.
Вся в белом, с розами в темных волосах, шествовала она мне навстречу. «Аврелия!» ― воскликнул я, возвращаясь к яви; в келье дивно пахло розами, и не грезой ли наяву должен был я счесть образ Аврелии, такой отчетливый, что я даже видел ее проникновенные очи, устремленные на меня, но потом он отвеял в утренних лучах в моей келье.
И я вновь распознал демонское стреляние и мою духовную податливость. Я поспешил в церковь и, снедаемый праведным огнем, встал на молитву перед алтарем святой Розалии.
Нет, не самобичеванья, не епитимья, налагаемые монастырским уставом, двигали мною, когда в полдень под отвесными лучами солнца я был уже в нескольких часах пути от Рима. Не только последний наказ Кирилла, но и сокровенная неодолимая тоска по родине вела меня тою же стезею, по которой прежде я направлялся в Рим. Сам того не желая, стремясь бежать от моего призвания, избрал я кратчайший путь к цели, означенной для меня приором Леонардусом.
Я избрал окольный путь, не приблизившись к резиденции князя, не потому, что я боялся нового разоблачения и уголовного суда, нет, как я мог без невыносимых угрызений вновь посетить место, где, кощунственно искажая свое внутреннее существо, смел я алкать земного счастья, отвергнутого мною, когда я посвятил себя Богу, ах, где я, изменив духу чистейшей любви, счел светоносным зенитом жизни, сочетающим естественное и сверхъестественное в нерасторжимом излучении, мгновенный чувственный экстаз торжествующего животного, где бурный расцвет жизни, подкрепленный своим же собственным изобильным роскошеством, представился мне стихией, которая не может не восставать яростно против тяги к Небесному, а самое эту тягу я дерзнул признать про себя противоестественным самоотречением!
Да только ли это! ― хотя я и воздвиг в своем сердце некую твердыню, неукоснительно блюдя себя и упорно, беспощадно каясь, все же я чувствовал в глубине моей души бессилие, неспособное противостоять жуткой темной власти, чьим посягательствам я был подвержен, что слишком часто и ужасно давало себя чувствовать.
Встретить Аврелию! Она, быть может, еще более прелестна и прекрасна! Вынесу ли я эту встречу, не поддавшись духу зла, который вновь разгорячит мою кровь адским пламенем, чтобы она, шипя и вскипая, разлилась по моим жилам?
Аврелия и так слишком часто виделась мне, и столь же часто оживали в душе моей чувства, несомненно пагубные и лишь с превеликим трудом уничтожаемые силой моей воли. Лишь сознавая свою уязвимость, опасную для меня без пристальнеишеи бдительности, лишь чувствуя свою непригодность к битве, которой мне лучше избегать, мог я доказать самому себе неподдельность моего раскаяния и утешиться, по крайней мере, тем, что я избавился от адского духа гордости, подстрекавшего меня прежде на вызывающее соревнование с полчищами мрака.
Вскоре я углубился в горы, и однажды утром в тумане долины, пролегавшей передо мною, возник замок; приблизившись, я не мог не узнать его. То были владения барона фон Ф. Парк пришел в запустение, аллеи заросли сорными травами; красивый газон перед замком превратился в травянистое пастбище для скота; в окнах замка кое-где были выбиты стекла, подъезд превратился в руины.
Ни единой человеческой души не замечалось поблизости.
Я стоял как вкопанный и молчал среди этого гнетущего одиночества. Тихий стон послышался из кущи, напоминавшей прежнее великолепие, и я увидел старца, седого как лунь; он сидел в куще и не видел меня, хотя я стоял неподалеку от него. Тогда я подошел еще ближе и услышал:
― Покойники… Покойники все, кого я любил… Ах, Аврелия! Аврелия! И ты ― последняя ― мертва ― мертва для этого мира!
То был старый Рейнгольд ― я снова остолбенел.
― Аврелия мертва? Нет, нет, ты бредишь, старик; Провиденье отвело от нее нож презренного убийцы!
Так я сказал, а старик вскинулся, как будто его ударила молния, и закричал:
― Кто здесь? Кто здесь? Леопольд! Леопольд!
Из кустов выпрыгнул мальчик; увидев меня, он низко поклонился с приветствием:
― Laudetur Jesus Christus! [12]
― In omnia saecula saeculorum [13], ― отозвался я.
Старик сорвался с места и закричал еще громче:
― Кто здесь? Кто здесь?
Я убедился, что старик слеп.
― Пришел преподобный отец, монах из ордена капуцинов, ― сказал мальчик.
Старик явно испугался, ужаснулся; он завопил:
― Уйдем, уйдем отсюда!.. Мальчик, уведи меня… В дом, в дом! Двери на замок! Пусть Петер караулит… Уйдем, уйдем скорее!
Старик собрал все оставшиеся силы, чтобы бежать от меня, как от свирепого хищника. Удивленный, испуганный мальчик смотрел на меня, а старик уже сам тащил за собой своего поводыря; двери сразу же за ними захлопнулись, и я услышал, как заскрежетали замки.
Мои прежние чудовищнейшие преступления как бы вновь разыгрались передо мной при виде их ослепшего свидетеля, и я в ужасе бежал, пока не оказался в глухих лесных дебрях. Измученный, поник я на густые мхи у корней дерева; неподалеку виднелся холмик, насыпанный человеческими руками, этот холмик был увенчан крестом. Когда меня отпустил сон, вызванный усталостью, подле меня сидел старый крестьянин; увидев, что я пробудился, он почтительно обнажил голову и сказал с добродушной приветливостью:
― Ах, преподобный отец, видать, вы прошли не ближний путь и совсем выбились из сил, иначе бы вы вряд ли облюбовали бы для сна такое зловещее местечко, здесь не заснешь ни за какие коврижки. Или вы в самом деле не знаете, что здесь произошло?
Я уверил его, что я не здешний, что ходил в Италию на поклонение святым местам, а сюда забрел на обратном пути и не слыхивал о здешних происшествиях.
― Дело в том, ― сказал крестьянин, ― что здесь особенно не везет братьям капуцинам, и я, признаться, боялся за вас, вот я и сидел и караулил, пока вы тут почивали, не попритчилось бы вам чего дурного, не ровен час. Рассказывают, что несколько лет назад здесь убили капуцина. Точно известно, что в нашу деревню наведался тогда капуцин, заночевал у нас и, продолжая свой путь, углубился в горы. В тот же день мой сосед проходил через глубокую расселину как раз под чертовым троном и услышал вдалеке отчаянный крик, прямо-таки нечеловеческий. Он уверял, что даже видел, как некто загремел с вершины в пропасть, но тут, пожалуй, он загнул; такое увидишь едва ли. Однако, что верно, то верно, мы все в деревне заподозрили, что тут не без греха, словно кто надоумил нас, не помогли ли капуцину рухнуть в пропасть, и некоторые из наших, остерегаясь, не сломать бы самим шею, все-таки пошли искать хоть мертвое тело того несчастного. Искали мы, конечно, впустую и подняли потом на смех нашего соседа, будто бы видевшего в лунную ночь на обратном пути через ту самую расселину, как из Чертовой пропасти вылезал кто-то голый; чего со страху не померещится! Вроде бы испугался человек собственной тени, ан не тут-то было: потом пошли слухи, будто какой-то знатный господин прищучил здесь капуцина и спровадил его труп в Чертову пропасть. Здесь-то, стало быть, и произошло убийство, у меня даже сомнений в этом нет. Сами посудите, преподобный отец: сижу я здесь как-то в раздумий, вот меня и угораздило взглянуть вон на то дерево с дуплом, видите, до него рукой подать. И бросилась мне в глаза темная ткань, свисающая из щели. Я не стал рассиживаться, дал себе труд подойти и вытащил новую с иголочки рясу капуцина. Один рукав был чуточку попорчен засохшей кровью, а на самом краешке полы отчетливо прочитывалось имя «Медардус». Я, как вы понимаете, человек не богатый, вот я и подумал сделать доброе дело: продам-ка я рясу, а на вырученные деньги закажу-ка я мессы за упокой души бедного преподобного отца, убитого здесь; смерть ведь застигла его врасплох, и умер он без покаяния. Вот я и повез рясу в город, но ни один торгаш не купил ее, а монастыри капуцинов от нас далеконько; вдруг, откуда ни возьмись, человек, одежда у него как у егеря, то бишь лесника; ему, говорит, именно такая ряса требуется, и отвалил он мне деньжат за мою находку, не обидел меня. Вот я и заказал нашему священнику мессу по первому разряду, а здесь, так как в Чертовой пропасти креста не поставишь, водрузил что мог в память убиенного господина капуцина. Но, видно, покойный и сам был сорвиголова, не тем будь помянут; иначе бы он здесь не шлялся после смерти, а то даже месса господина священника не утихомирила его. Вот я и прошу вас, преподобный отец, дай вам Бог вернуться восвояси целым и невредимым, уж вы отслужите что полагается за упокой души вашего собрата по ордену Медардуса. Обещайте мне это, Христа ради!
― Вы дали маху, дружище, ― сказал я. ― Никто не убивал капуцина Медардуса, действительно проходившего несколько лет назад через вашу деревню по дороге в Италию. Заказывать за него мессы нет пока еще никакой надобности; он живехонек и может сам позаботиться о спасении своей души. Я знаю, что говорю, так как сам я и есть Медардус.
С этими словами я распахнул рясу и показал ему краешек, меченный именем «Медардус». Стоило крестьянину прочитать это имя, как он побледнел и уставился на меня в ужасе. Потом он сорвался с места и, отчаянно вопя, бросился в лес. Конечно, он принял меня за неприкаянный призрак убитого Медардуса, и мне все равно не удалось бы рассеять его заблуждение.
Само безлюдье, глушь и тишина, нарушаемая только смутным журчанием отдаленного лесного потока, предрасполагали к восприятию пугающих образов; мне самому представился мой жуткий двойник; ужас крестьянина оказался заразительным, и в глубине моей души зашевелилось предчувствие, не выйдет ли сейчас мой двойник из-за ближайшего темного куста.
Собравшись с духом, я продолжил свой путь и долго не мог отделаться от мысли, подсказанной мне крестьянином, не призрак ли я самого себя, а когда эта мысль наконец меня оставила, подумал, что теперь понимаю, откуда у сумасшедшего монаха ряса капуцина: он оставил мне ее, убегая, и я не мог не признать ее своею. Он же околачивался у лесничего и выпрашивал у него новую рясу, вот лесничий и купил ее в городе у крестьянина. В глубине души моей запечатлелась причудливость, обкорнавшая по-своему роковое происшествие, чтобы все обстоятельства, совпав как на грех, способствовали отождествлению меня и Викторина. Особую важность приобретало для меня диковинное видение, о котором рассказывал боязливый односельчанин моего собеседника, и я предвкушал уже более вразумительное толкование, не подозревая пока еще, к чему оно сведется.
Наконец, после долгого непрерывного странствия в течение нескольких недель, я почти достиг моей родины; с бьющимся сердцем вглядывался я в башни цистерцианского женского монастыря, возвышающиеся передо мною. Миновав деревню, я вышел на площадь перед монастырской церковью. До меня донеслось торжественное пение мужского хора. Потом я увидел крест. Монахи шли за ним по двое, как во время крестного хода. Ах, я узнал моих братьев; их возглавлял старец Леонардус, опирающийся на молодого монаха, незнакомого мне. Не замечая меня, они с пением направлялись в открытые монастырские ворота. Подобным образом туда же вступили доминиканцы и францисканцы из Б., в монастырский двор въезжали закрытые кареты; это прибыли монахини из монастыря святой Клары, что в Б. Все говорило о том, что в монастыре готовится особо торжественная церемония. Церковные врата были широко распахнуты; я вошел и увидел необычайную чистоту и убранство.
Украшали гирляндами цветов главный алтарь и боковые приделы; некий пономарь громко говорил о том, что розы уже расцвели, а завтра они понадобятся спозаранку, ибо такова воля госпожи настоятельницы: главный алтарь надлежит непременно украсить розами.
Мне не терпелось присоединиться к братьям, и, подкрепив душу усиленной молитвой, я вошел в монастырь и спросил приора Леонардуса; сестра привратница проводила меня в зал, где Леонардус сидел в кресле, окруженный братьями; громко плача, с душевным сокрушением, неспособный выговорить ни слова, повергся я к ногам приора.
― Медардус! ― воскликнул он, и братья негромко повторили в один голос: «Медардус… брат Медардус, наконец, опять среди нас!»
― Слава небесным силам, сохранившим тебя от уловок злокозненного мира; ну, рассказывай, рассказывай, брат наш! ― перебивали монахи друг друга.
Приор встал с кресла, и, повинуясь его знаку, я последовал за ним в келью, которую он обычно занимал, посещая женский монастырь.
― Медардус! ― начал он, ― ты кощунственно преступил свой обет; вместо того, чтобы выполнить наказы, сопутствовавшие тебе, ты обесчестил себя бегством, недостойнейшим образом обманув монастырь. Подобало бы подвергнуть тебя заточению, если бы я намеревался руководствоваться уставом по всей строгости.
― Судите меня, преподобный отец мой, ― ответил я, ― судите меня, как велит устав; ах, с радостью сброшу я бремя этой убогой, изнурительной жизни! Я и сам чувствую, что строжайшая епитимья, которой подверг я себя, не вернула мне упованья!
― Не падай духом, ― продолжал Леонардус, ― это говорил с тобой приор, теперь будет говорить друг и отец. Чудом избежал ты смерти, грозившей тебе в Риме… А вот Кирилл не избежал мученичества…
― Так вы знаете? ― спросил я, полный изумления.
― Знаю, ― ответил приор, ― я знаю, как ты поддержал несчастного в последнюю минуту и как тебя хотели отравить вином, предложив его тебе для освежения. По-видимому, тебе удалось даже под наблюдением тех монастырских аргусов пролить это зелье; если бы ты проглотил хоть каплю, тебя бы не было в живых через десять минут.
― Посмотрите, ― воскликнул я и, засучив рукав рясы, показал приору мою руку, высохшую до кости; при этом я рассказал, как, чуя опасность, вылил вино себе в рукав. Леонардуса передернуло при виде руки, которую могла бы протянуть ему мумия; что-то глухо отозвалось в нем:
― Вот оно, искупление всех твоих святотатственных посягательств; но Кирилл ― о, ты праведный старец!
Я сказал, что тайная казнь бедного Кирилла до сих пор озадачивает меня, так как мне неизвестна ее причина.
― Вряд ли, ― сказал приор, ― ты сам избежал бы подобной судьбы, если бы ты, а не Кирилл, представлял в Риме интересы нашего монастыря. Ты знаешь, наш монастырь претендует на доходы, которые незаконно присваивает себе кардинал… вот что побудило кардинала нежданно-негаданно сблизиться с папским духовником; вот почему яростная вражда вдруг сменилась дружбой; так он привлек на свою сторону влиятельного доминиканца, противопоставив его могущество Кириллу. Лукавый монах быстро смекнул, как отделаться от Кирилла. Он сам представил Кирилла папе и так обрисовал приезжего капуцина, что папа восхитился его достоинствами и приблизил его к себе, включив Кирилла в свое окружение. От Кирилла, конечно, не ускользнуло, как наместник Божий привержен своей державе в этом мире с его соблазнами, как лицемерное исчадие играет его страстями и, вопреки могучему духу, вообще говоря, обитающему в нем, находит презренные средства подчинить его себе и раскачивать между небом и землею. Благочестивый Кирилл, как можно было предвидеть, возгорелся праведным гневом и почувствовал в себе призвание огненными речами по наитию духа потрясти папу и обесценить в его глазах земное. Изнеженное сердце оказалось действительно отзывчивым к речам благочестивого старца, но именно в своем умилении папа был уязвим и для происков доминиканца, исподволь искусно подготавливавшего удар, смертельный для бедного Кирилла. Он уверил папу, будто существует ни много ни мало, как тайный заговор и перед Церковью хотят его представить недостойным тройной короны; Кирилл будто бы склоняет его ко всенародному покаянию, а оно послужит поводом для кардиналов открыто восстать против папы, так как брожение среди них уже имеет место. И папа действительно почуял в душеспасительных речах Кирилла коварное поползновение; старец ему опротивел, и он не изгонял его из своего окружения лишь потому, что предпочитал пока не делать слишком демонстративного шага. Едва Кирилл опять нашел возможность говорить с папой без свидетелей, он сразу же сказал ему, что, не отрекаясь всецело от мирских вожделений и не достигая истинной святости в собственной жизни, недостойный наместник Божий наносит Церкви урон и она вынуждена избавиться от него как от позорного, гибельного довеска. Едва Кирилл покинул внутренние покои, оказалась отравленной вода со льдом, которой папа утолял обычно жажду. Я полагаю, нет нужды доказывать тебе, хорошо знавшему благочестивого старца, что Кирилл был в этом неповинен. Но папа не сомневался в его вине, отсюда приказ, повелевающий доминиканцам тайно казнить монаха-пришельца. Ты привлекал к себе в Риме общее внимание, и папа заподозрил в тебе родственную душу, внимая твоим речам и, в особенности, твоему жизнеописанию; он подумал, что вместе с тобою поднимется выше над жизнью, а греховное философствование о религии и добродетели придаст ему силы грешить вдохновенно, как я позволил бы себе выразиться. Твои упражнения в покаянии он рассматривал как искусную уловку лицемера, рвущегося наверх. Он был захвачен твоим успехом и с наслаждением купался в твоих красноречивых восхвалениях. Так и случилось, что ты обошел доминиканца и достиг высоты, более опасной для его камарильи, чем любые увещевания Кирилла. Ты видишь, Медардус, я знаю все, что ты делал в Риме, знаю каждое твое слово, произнесенное тобой в присутствии папы, и это перестанет тебя удивлять, если я скажу тебе: к его святейшеству чрезвычайно близок друг нашего монастыря, и он меня обо всем ставит в известность. Даже когда ты думал, что говоришь с папой наедине, он не пропустил ни одного твоего слова. Когда ты приступил к строжайшему покаянию в монастыре, чей приор ― мой близкий родич, я не сомневался в твоем чистосердечье. Ты и был чистосердечен, однако в Риме на тебя снова напал злой дух греховного высокомерия, которому ты и у нас был подвержен. Почему ты обвинил себя перед папой в преступленьях, которых ты не совершал? Ты же никогда не был в замке барона фон Ф.
― Ах, преподобный отец мой, ― воскликнул я, изнывая от внутренней боли, ― да там-то и совершил я ужаснейшие мои преступления! Но и суровейшее наказание вечной, неисповедимой власти в том, что никогда мне на земле не очиститься от греховной скверны, навлеченной в безумном ослеплении! Преподобный отец мой, и для вас я тоже лишь преступный лицемер?
― В самом деле, ― продолжал приор, ― твой нынешний вид и твои слова как будто опровергают подозрение во лжи, на которую ты вряд ли способен после такого сурового покаяния, однако кое-что не вяжется с твоими словами, и я никак не могу разгадать эту загадку. Вскоре после твоего бегства из резиденции (само Небо предотвратило преступление, на которое ты покушался; Небо спасло набожную Аврелию), так вот, говорю я, вскоре после твоего бегства, когда чудом уклонился от казни и монах, которого даже Кирилл счел тобою, выяснилось, однако, что не ты, а граф Викторин, переодетый капуцином, побывал в замке барона. Правда, в архиве Евфимии уже прежде нашлись письма, подтверждающие это, однако были основания считать, что сама Евфимия обманулась, так как Рейнгольд стоял на своем: он, мол, изучил твою внешность до последней черточки и никогда бы тебя не спутал с графом Викторином, как бы ты ни был на него похож. Но тогда ослепление Евфимии остается необъяснимым. А тут еще появляется графский конюх и рассказывает, мол, граф не один месяц провел в горах и не брился все это время, а потом встретился ему в лесу как раз у Чертовой пропасти в рясе капуцина. Хотя он и не знал, где граф раздобыл подобный костюм, сам по себе этот маскарад не был для конюха неожиданностью, ибо граф не держал от него в секрете своего замысла посетить замок барона в монашеском облачении; для этого граф и намеревался ходить в рясе целый год, посягая, собственно говоря, на большее. Правда, конюх подозревал, откуда у графа ряса капуцина; за день до этого граф говорил, что в деревне ему попался на глаза странствующий капуцин; тот наверняка пойдет через лес, а тогда уж найдется способ заполучить его рясу. Конюх так и не видел капуцина, однако слышал крик, и в деревне потом толковали о капуцине, убитом в лесу. Уж конюх-то знал внешность своего господина и успел присмотреться к нему, когда он бежал из замка; вряд ли он спутал бы графа с кем-нибудь другим.
Таким образом, конюх достаточно убедительно опровергал Рейнгольда, однако Викторин отсутствовал, и было совершенно непостижимо, где он скрывается. Княгиня настаивала на своей гипотезе, будто самозваный господин фон Крчинский из Квечичева и был граф Викторин, что подтверждается его бесспорным броским сходством с Франческо, чья вина давно ни у кого не вызывает сомнений; потому-то она так и тяготилась присутствием этого господина. Многие с ней соглашались, усматривая истинно графскую осанку у авантюриста, принимать которого за переодетого монаха было, по их мнению, просто смешно. А тут еще лесничий поведал о сумасшедшем монахе, лесном страшилище, которого он принял к себе в дом, что вполне могло последовать за бесчинствами Викторина, если принять на веру некоторые другие предположения.
Тождество сумасшедшего монаха с Медардусом со всей ответственностью засвидетельствовал монах из монастыря, в котором состоял Медардус; так что иначе и быть не могло. Викторин сбросил его в пропасть; не исключалась при этом странная случайность, которая спасла его. Он пришел в себя и, хотя череп его был опасно поврежден, умудрился вылезти из гибельной бездны. От боли, голода и жажды он помешался, чтобы не сказать ― взбесился!
Так он в лохмотьях бегал по горам, где тот или иной сердобольный крестьянин мог время от времени уделять ему кое-какую пищу; так он и блуждал, пока не оказался в лесничестве. Две вещи, однако, не вписываются в эту версию, а именно: как Медардус беспрепятственно пробежал такое расстояние и почему в мгновения, когда сознание его прояснялось, а такие мгновения засвидетельствованы врачами, он мог приписывать себе чужие преступления? Те, кто отстаивал вероятность подобной версии, напоминали, что никому не ведома судьба Медардуса, выбравшегося из Чертовой пропасти; безумие могло впервые постигнуть его тогда, когда паломничество привело его в лесничество. Что же касается признаний в ответ на обвинения, то отсюда следует: душевный недуг его неизлечим, и светлые промежутки были мнимыми. Комплекс виновности принял у него форму навязчивой идеи; вот он и стал приписывать себе преступления, в которых его обвиняли.
Следователь, на чью компетентность полагались в этом деле, говорил, когда спрашивали его мнения: «Самозваный господин фон Крчинский ― отнюдь не поляк и вовсе не граф, а уж с графом Викторином он не имеет ничего общего; отсюда, впрочем, не следует, что он невиновен; монах был и остается сумасшедшим и за свои действия не отвечает; поэтому уголовный суд мог признать необходимой лишь его изоляцию».
Но князь решительно отвергал этот вывод; преступления, совершенные в замке барона, так возмутили князя, что изоляцию, предложенную уголовным судом, он заменил смертной казнью через усекновение головы.
Но каким бы чудовищным ни было происшедшее в этой ничтожной переменчивой жизни, будь то событие или деяние в первое мгновение, интенсивность и напряженность красок быстро скрадываются, и то, что в резиденции и при дворе вызывало ужас и содрогание, быстро скатилось на уровень пошлых пересудов. Домысел, будто сбежавший из-под венца жених Аврелии ― граф Викторин, живо напомнил историю итальянки, просветив на ее счет не осведомленных дотоле, так как осведомленные теперь уверились в своем праве разглашать прошлое, и всякий, кто видел Медардуса, объяснял его разительное внешнее сходство с графом Викторином их общим происхождением: как-никак они оба сыновья одного отца. Лейб-медик, например, не сомневался, что дело обстоит именно так, и доказывал князю: «Слава Богу, милостивый государь, что оба этих жутких типа дали тягу; не будем же искушать судьбу дальнейшими розысками». Хотя князь и не признавался в этом, такое мнение вполне устраивало его, ибо этот Медардус, единый в двух лицах, провоцировал его на один просчет за другим. «Мы все равно не раскроем тайну, ― говорил князь, ― и не пристало нам теребить пелену, которой чудесная судьба облекла ее нам на благо». Разве что Аврелия…
― Аврелия! ― пылко прервал я приора. ― Ради Бога, преподобный отец мой, скажите мне, что Аврелия?
― Ах, брат Медардус, ― мягко улыбнулся приор, ― значит, опасный жар не остыл еще в твоей душе? Значит, пламя разгорается, стоит слегка пошевелить угли? Значит, еще не преодолены грешные поползновения, совратившие тебя? И ты хочешь убедить меня, что ты воистину покаялся? Ты хочешь убедить меня, что дух лжи больше не обуревает тебя? Знай, Медардус, я поверю в твое покаяние лишь тогда, когда ты докажешь мне, что действительно совершил все непотребства, взятые тобой на себя. Лишь в этом случае мог бы я поверить, что те гнусности до неузнаваемости исковеркали твою душу и ты, забыв, как я тебя учил подлинному, проникновенному покаянию, в отчаянье, подобно потерпевшему кораблекрушение, уцепился за легкую, неверную дощечку, за мнимые искупительные уловки, так что не только заблудший папа, но и любой истинно верующий христианин должен был тебя счесть лукавым притворщиком. Скажи, Медардус, не осквернил ли ты твое благочестие, воспаряющее к вечному Провидению, помыслом об Аврелии?
Все внутри меня замерло, я не смел поднять глаз.
― Теперь ты не лжешь, Медардус, ― продолжал приор, ― я верю твоему молчанию. Я же никогда не сомневался, что польский дворянин в княжеской резиденции, жених баронессы Аврелии, не кто иной, как ты. Я старался не упускать из виду твоего пути, и это мне, в общем, удавалось, чему весьма способствовал один редкостный человечек (он тогда рекомендовался «Белькампо, тупейный художник»), уже из Рима он извещал меня о тебе; мне ли было не догадаться, что это ты ужасным образом умертвил Евфимию и Гермогена, и тем омерзительнее для меня были дьявольские тенета, которыми ты прельщал Аврелию. Я бы мог навлечь на тебя гибель, но далека от меня мысль считать себя избранным для возмездия, и я предоставил тебя вместе с твоей судьбой вечному Промыслу Божьему. Бог чудом сохранил тебя, и я усматриваю в этом указание; ты можешь еще избежать земной погибели. Ты только послушай, какое необычное обстоятельство заставило все-таки меня впоследствии предположить, что граф Викторин был капуцином, проникшим в замок барона фон Ф.
Не слишком давно брат Себастьян, привратник нашего монастыря, был разбужен оханьем и стонами, напоминающими последний вздох умирающего. Уже обутрело; он встал и открыл монастырские ворота; у самых ворот лежал человек, чуть живой от ночного холода; еле ворочая языком, он назвался Медардусом, монахом, бежавшим из нашего монастыря.
Себастьян испугался и поспешил доложить мне о том, что происходит внизу; я спустился туда с братьями, и мы перенесли в трапезную загадочного полуночника: он был в обмороке. Лицо человека было искажено до ужаса, и все-таки мы приняли его за тебя; кое-кто настаивал, что наш Медардус вовсе даже не изменился, а только непривычно одет. Сохранилась борода и тонзура, а светское платье, совершенно изорванное и попорченное, было по своему фасону изящным и даже щегольским. Он носил шелковые чулки, атласный жилет; на одной туфле еще поблескивала золотая пряжка.
― Каштаново-коричневый сюртук тончайшего сукна, ― вставил я, ― превосходнейшее белье и простое золотое кольцо на пальце.
― Правильно, ― сказал удивленный Леонардус, ― но ты-то откуда знаешь…
― Ах, это мой костюм; я надел его в роковой день моей свадьбы!
У меня перед глазами так и стоял мой двойник.
Нет, это не был ужасный, дьявольский морок, лишенный собственного существа, оборотень, впивающийся в мое нутро, несущийся за мной, вскакивающий мне на закорки; нет, мой преследователь был сумасшедший беглый монах, завладевший, наконец, моим платьем, когда я лежал без чувств, и оставивший мне рясу взамен. Вот кто валялся у монастырских ворот, мое ужасное подобие… как бы я сам!
Я попросил приора продолжать; смутное чаянье истины брезжило во мне, обещая расшифровать мое невероятнейшее, таинственнейшее прошлое.
― В этом человеке, ― рассказывал дальше приор, ― не замедлили сказаться очевидные следы неизлечимого душевного недуга, и хотя внешне он был вылитый ты, хотя он то и дело заявлял: «Я Медардус, беглый монах, я у вас на покаянье!» ― вскоре мы уже не сомневались, что у него такая мания: воображать себя тобой. Он получил от нас облачение капуцина, мы брали его с собой в церковь, где допустили его до обычнейших треб, и, несмотря на все свои ухищрения, он быстро выдал себя: мы убедились, что в монастыре он никогда не жил. Мне не могла прийти в голову мысль: что, если это и есть монах, сбежавший из резиденции, не Викторин ли это?
Я знал историю, которую однажды поведал сумасшедший лесничему, и потому предположил, что все ее перипетии, включая нахождение и распитие дьявольского эликсира, мистерия в узилище, пребывание в монастыре и прочее ― своего рода выкидыш страждущей психики, испытавшей некое влияние твоей индивидуальности. Характерно в этом отношении, что порою на него все-таки накатывало и тогда он кричал, я, мол, граф и повелитель.
Я решил было водворить чужака в специальную лечебницу в Санкт-Гетрей, и у меня были основания надеяться: если кто и способен помочь ему, так это ее директор, гениальный врач, глубоко исследовавший все органические расстройства человеческой природы. Выздоровление неизвестного позволило бы нам хоть отчасти проследить таинственную игру непостижимых сил.
Но судьба распорядилась по-другому. На третью ночь меня разбудил колокол, который, как ты знаешь, звонит всегда, когда больному в нашем лазарете требуется мое напутствие. Я вошел туда, и мне сказали, что неизвестный умолял позвать меня, что он, по-видимому, совершенно опамятовался, хочет исповедаться и, действительно, он еле дышит и вряд ли доживет до утра. «Простите, ― начал неизвестный в ответ на мое пастырское напутствие, ― простите, преподобный отец, что я осмелился вводить вас в заблуждение. Я не монах Медардус, бежавший из вашего монастыря. Вы изволите видеть графа Викторина… Нет, не графа, а князя, ибо я князь по рождению, и советую вам это помнить, или вам не избежать моего гнева». ― «Что граф, что князь», ― ответил я. В этих стенах все едино, а в его нынешнем положении тем более, так что не лучше ли пренебречь бренным уделом и смиренно ожидать, как рассудит вечное Провиденье?
Он вперил в меня застывающий взор, как бы снова впадая в беспамятство, ему дали крепительные капли, он быстро очнулся и сказал: «Я чувствую, что умираю, и хотел бы снять с моего сердца тяжесть. Признаю вашу власть надо мной, и, как бы вы ни скрытничали, меня не проведешь; вы святой Антоний, и кому, как не вам, знать, какой вред от ваших эликсиров. Я собирался далеко пойти, когда вырядился в коричневую рясу монаха и запустил бороду. Но когда я обмозговывал свои начинания, мои затаенные мысли как бы покинули мое существо и окуклились в новой телесности, образовав жуткое, но такое же мое «я», как я сам. У моего второго «я» была зловещая сила, и она ниспровергла меня, но из черного камня в глубокой пропасти среди кипучих пенистых вод вышла принцесса, белая как снег. Она заключила меня в объятия, обмыла мои раны, и боль сразу же прошла. Так вот и стал я монахом, но «я» моих мыслей было сильнее и подстрекнуло меня убить мою спасительницу, мою возлюбленную принцессу, а с нею и ее брата. Меня ввергли в узилище, но вы сами, святой Антоний, знаете, как я выпил ваше проклятое зелье, а потом вы похитили меня и увлекли за собой по воздуху. Зеленый лесной царь гнушался мною, хотя и знал, что я князь; «я» моих мыслей напало на меня у него, взваливая на меня всякие безобразия, как будто мы с ним соучастники и не должны расставаться. Мы и не расставались, но вскоре нам пришлось бежать; нам грозили отрубить голову, и тогда между нами возникла распря. Когда мое второе потешное «я» сочло мои мысли своим вечным кормом, я сверг его, сильно избил и завладел его платьем».
На этом сколько-нибудь внятные речи несчастного пресеклись, дальше из уст его вырывалось только убогое, почти нечленораздельное бормотание полного безумия. Часом позже, когда звонили к заутрене, он рванулся с пронзительным, отчаянным воплем и тут же рухнул мертвый, по крайней мере, мы так считали. Я распорядился перенести его в покойницкую, и мы собирались похоронить его на нашем кладбище, в освященной земле, но представь себе наше изумление и наш ужас: перед самыми похоронами трупа не оказалось на месте. Поиски ни к чему не привели, и я уже примирился с тем, что никогда не узнаю ничего достоверного о загадочном стечении обстоятельств, захлестнувших тебя и графа. В то же время, сопоставив подробности событий в замке, о которых я был хорошо осведомлен, с теми бессвязными речами, уродливыми недомолвками безумия, я не мог не прийти к выводу, что у нас в покойницкой действительно лежал граф Викторин. Графский конюх тоже проговорился, будто граф убил в горах какого-то капуцина-паломника, присвоив себе его рясу; ряса была нужна графу для его дальнейших похождений в замке барона. Возможно, вопреки первоначальному умыслу, его бесчинства завершились убийством Евфимии и Гермогена. Может быть, он тронулся уже тогда, как утверждает Рейнгольд, или помешательство постигло его, когда он бежал, казнимый совестью. Платье, которое он носил, и убийство монаха обременили его психику навязчивой идеей, будто он монах и его «я» раздираемо схваткой двух противников. Впрочем, по-прежнему неизвестно, как он провел время между бегством из замка и появлением в лесничестве, так же как необъяснимо, откуда взялась история его пребывания в монастыре с вызволением из узилища. Очевидно, тут замешалось что-то внешнее, но ведь нельзя отрицать: его история основывается на твоей судьбе, хотя калечит и переиначивает ее. Однако, если лесничий не ошибается, называя время, когда безумец начал попадаться ему на глаза, то это время никак не вяжется с показаниями Рейнгольда, тоже называющего день, когда Викторин бежал из замка. Если верить лесничему, безумный Викторин появился в лесу одновременно со своим первым появлением в замке барона.
― Не продолжайте, ― прервал я приора, ― не продолжайте, преподобный отец мой; последняя надежда избыть греховный гнет, по вечному милосердию Божьему сподобиться благодати и вечного блаженства навсегда покинет мою душу, и в беспросветном отчаянье, проклиная себя и свою собственную жизнь, умру я, если ― в глубочайшем раскаянье и самоуничиженье ― не признаюсь вам чистосердечно, как на святой исповеди, во всем, что постигло меня, когда я покинул монастырь.
Приор был чрезвычайно изумлен, когда я, ни о чем не умалчивая, рассказал ему все, что произошло со мной.
― Я вынужден тебе верить, ― сказал приор, ― я вынужден тебе верить, брат Медардус, ибо, когда ты говорил, все свидетельствовало о неподдельности твоего раскаянья.
Кто бы мог проникнуть в тайну духовного родства, связующего двух братьев, двух сыновей преступного отца, когда оба они и сами преступники.
Теперь нет никаких сомнений в том, что Викторин чудом выжил и выбрался из пропасти, куда ты его отправил, он же ― сумасшедший монах, жилец и нахлебник лесничего; он же твой двойник и твой преследователь, умерший здесь в монастыре. Темная сила вовлекла его в свою игру, закрадываясь в твою жизнь; нет, он тебе не равен, он только подставная фигура, преграждающая тебе путь, чтобы застить от твоего взора свет, иначе ты мог бы воспринять светлое в твоем уделе. Ах, брат Медардус, дьявол все еще мечется по земле, как неприкаянный, и прельщает каждого своими эликсирами.
Кто не насладился в своей жизни тем или иным адским зельем; однако такова воля Неба: изведав гибельное действие мгновенного обольщения, человек в ясном разумении обретает мощь, непреодолимую для лукавого. Провиденье Господне открывается в том, что жизнь в природе подтверждена отравой, а всеблагая нравственная доблесть засвидетельствована поражением зла. Я позволяю себе, Медардус, говорить с тобой откровенно, так как знаю, что превратное понимание с твоей стороны исключено. А теперь иди к братьям.
В это мгновение все мои жилы и нервы пронизала нестерпимая боль вожделеющей всевластной любви; «Аврелия ― ах, Аврелия!» ― громко воскликнул я. Приор встал и сказал очень строго:
― Ты, наверное, заметил в монастыре приготовления к большому торжеству?.. Аврелия постригается завтра в монахини под именем «Розалия».
Я остолбенел; не отвечая ни слова, я продолжал стоять перед приором.
― Иди к братьям, ― повторил он почти сердито, и, почти не помня себя, я спустился в трапезную, где собрались братья. На меня снова обрушилось множество вопросов, но я был не способен сказать хоть единое слово о моей жизни; все картины прошлого поблекли во мне, и только образ Аврелии явился в прежнем сиянии. Я сослался на урочное молитвенное бдение, под этим предлогом покинул братьев и отправился в часовню; она находилась на самом краю пространного монастырского сада. Здесь я хотел помолиться, но легчайший трепет листьев, чуть слышный шелест в аллее рассеивал мое молитвенное настроение. «Это она… она идет… я увижу ее!» ― все восклицало во мне, и сердце мое ныло в страхе и восхищении. До меня донесся тихий говор. Я собрался с духом, вышел из капеллы, и что же? Неподалеку от меня проходили две монахини и с ними послушница.
Ах, конечно, это была Аврелия ― по мне пробежал судорожный трепет ― я не мог вздохнуть ― я устремился было вперед, но мне отказали ноги, и я поник на землю. Монахини вместе с послушницей углубились в кусты. Что за день! Что за ночь! Аврелия… только она одна… никакой другой образ… никакая другая мысль не посетила мою душу.
С первыми утренними лучами монастырские колокола возвестили торжество пострижения, и вскоре братья собрались в большом зале; вошла настоятельница в сопровождении двух сестер. Неописуемое чувство пронизало меня, когда я снова узрел ее, так нежно любившую моего отца, хотя он святотатственной силой своего нечестия расторг узы предстоящего ему высочайшего земного счастья, чтобы она перенесла на сына склонность к отцу, разрушившему ее счастье. Она хотела воспитать в сыне добродетель и праведность, но, подобно отцу, сын приумножал свои злодеяния, перечеркивал надежды своей набожной приемной матери, уповавшей на добродетель сына в чаянье спасти преступного отца от вечной погибели.
С поникшей головой, устремляя взоры долу, внял я краткой речи, в которой настоятельница еще раз возвестила собравшемуся духовенству о поступлении Аврелии в монастырь и призвала усерднее молиться в решающее мгновение, когда произносится обет, дабы враг рода человеческого утратил силу совращать и мучить праведную деву своими возмутительными домогательствами.
― Мучительны, ― говорила настоятельница, ― мучительны были испытания, перенесенные девой. Супостат силился прельстить ее и пустил в ход все одуряющие уловки, ведомые аду, чтобы она нечаянно пала, а потом, опамятовавшись, погибла в отчаянье своего позора. Однако небесное дитя спаслось под покровом вечного Провиденья, и если враг отважится снова гибельно подольститься к ней, она восторжествует над ним с большею славой. Молитесь, молитесь, мои братья, но не о том, чтобы Христова невеста осталась верна своему призванью, ибо она всем существом своим стойко и незыблемо привержена Небу, нет, молитесь о том, чтобы некое земное нечестие не помешало праведному священнодействию. Боязнь одолевает мою душу, ничего не могу с собой поделать!
Не приходилось сомневаться в том, что настоятельница имела в виду меня, одного меня, когда говорила о супостате-искусителе. Она явно подозревала, что я по-прежнему преследую Аврелию и намерен помешать постригу или омрачить его каким-нибудь кощунственным посягательством. Я противопоставлял ее подозрениям уверенность в неподдельности моего искупительного покаяния, мое преображенное существо. Настоятельница не соблаговолила даже взглянуть на меня, и в моей уязвленной душе заклокотала та едкая уничтожающая ненависть, которую там, в резиденции, вызывала во мне княгиня, и вместо того, чтобы повергнуться перед ней во прах, прежде чем настоятельница произнесет те слова, я был не прочь дерзко и вызывающе предстать перед нею и сказать:
― Всегда ли ты была такою неземною праведницей, пренебрегающей земными вожделениями? Когда ты смотрела на моего отца, неужели ты настолько блюла себя, что ни единый греховный помысел тебя не коснулся?.. А скажи-ка, тогда, когда ты была уже удостоена митры и посоха, не обманывали ли твою бдительность мгновения, вызывающие в твоей душе образ моего отца и с ним жажду земных радостей? А помнит ли твоя гордыня, что ты чувствовала, когда сердце твое льнуло к сыну твоего возлюбленного и с таким страданием выкрикнула ты имя погибшего, хоть он и был греховодник и святотатец? А боролась ли ты когда-нибудь с темной силой, как я? Радовала ли тебя истинная победа, если ей не предшествовала жестокая битва? Настолько ли ты сама непреклонна, чтобы уличить того, кто, сломленный могущественнейшим врагом, снова вознесся в глубоком сокрушении и покаянии?
По-видимому, даже в моей внешности проявилось разительное изменение моих помыслов, когда покаяние вдруг обернулось гордостью за выигранную битву и завоеванную жизнь. Брат, стоявший рядом со мной, вдруг спросил меня:
― Что с тобой, Медардус, почему с таким гневом взираешь ты на возвышенную праведницу?
― Да, ― ответил я вполголоса, ― поистине она возвышенная, ибо всегда была высокопоставленной, и ничто мирское никогда не затрагивало ее, но сейчас я не вижу в ней ничего христианского… Не языческая ли жрица обнажила нож, готовясь к закланию человеческой жертвы?
Мне самому непостижимо, как вырвались у меня последние слова, вторгшиеся откуда-то из-за пределов моего умозрения, но они возбудили во мне пеструю толчею разрозненных образов, соединившихся лишь в ужасном видении.
И Аврелия обречена покинуть мир, и она произнесет, как я, обет, отсекающий все земное и казавшийся мне в этот миг лишь выбросом религиозного безумия. Как прежде, когда, заложник сатаны, мнил я узреть в грехе и святотатстве сияющий зенит жизни, так теперь я воображал, что мы оба, я и Аврелия, хоть на миг сочетаемся в беспредельном земном упоении, и пусть мы потом погибнем, обреченные подземным силам… Как отвратительный дракон, как сам сатана, заползла мне в душу мысль об убийстве! Ах, я, слепец, упустил из виду, что, относя на свой счет слова настоятельницы, я навлек на себя суровейшее испытание, признал над собою власть сатаны и тот склоняет меня к наихудшему из мною совершенного! Брат, говоривший со мною, смотрел на меня в ужасе.
― Ради Господа Христа и Пресвятой Девы, что значат ваши слова? ― еле выговорил он; я же вперил взор в настоятельницу; она намеревалась удалиться, но взглянула на меня и, смертельно бледная, продолжала смотреть неотступно; она пошатнулась и оперлась на подоспевших монахинь. Казалось, мой слух улавливает слова, замирающие у нее на устах: «О вы, все святые! Так оно и есть!»
Вскоре после этого она пожелала свидеться с приором Леонардусом. Уже снова звонили все монастырские колокола, к ним присоединилось громовое звучание органа и благоговейные голоса поющих сестер, когда приор снова вошел в залу. Братья разных орденов торжественно шествовали в храм, переполненный, как это бывало разве что в день святого Бернарда. Сбоку от главного алтаря, украшенного благоуханными розами, расставлены были высокие кресла для духовенства, а напротив, на хорах, епископская капелла приготовилась участвовать в богослужении, которое отправлял сам епископ. Леонардус подозвал меня к себе; я заметил, как настороженно наблюдает он за мной; ни одно мое движение не ускользало от его внимания; он поручил мне непрерывно читать мой требник. Сестры из монастыря святой Клары собрались за низенькой решеткой у алтарного иконостаса; приближалось решающее мгновение; из дальних обительских покоев через решетчатые двери за алтарем цистерцианки ввели Аврелию.
Шепот пронесся по церкви, когда присутствующие увидели ее; орган затих, и простое песнопение монахинь зазвучало, трогая душу чудными аккордами. Я все еще не смел взглянуть, подавленный пугливой робостью, я судорожно вздрогнул и уронил требник. Я нагнулся, чтобы поднять его, но внезапная дурнота едва не сбросила меня с моего высокого кресла, и Леонардусу пришлось поддержать меня.
― Что с тобой, Медардус? ― тихо сказал приор. ― Твое возбуждение неуместно; отгони супостата, смущающего тебя.
Я собрал все свои силы, чтобы отважиться на взгляд, явивший мне Аврелию; она преклонила колени перед алтарным иконостасом. Творец Небесный! Она вся светилась, ненаглядная, прекрасная как никогда! Она была в подвенечном платье ― ах! как в тот роковой день, когда она должна была стать моею. Цветы мирта и розы в тщательно убранных волосах! Благоговение, торжественность момента придавали краску ее ланитам, а во взоре, устремленном к небу, выражалось небесное блаженство. Разве могли сравниться мгновения, когда я увидел Аврелию впервые, а потом встретил ее при княжеском дворе, с нынешним восхищением! Исступленнее прежнего вспыхнула во мне любовь ― неистовое желание.
«О Господи, о вы, все святые! Не попустите меня сойти с ума ― избавьте меня, избавьте от этого адского истязания! Только отведите от меня безумие; иначе я ужасну самого себя своим деянием и обреку мою душу вечной погибели!»
Так я молился про себя, ибо я чувствовал, как упрочивается господство злого духа надо мной.
Мне казалось, будто Аврелия подстрекает меня к преступлению, мной совершаемому, будто, готовясь произнести монашеский обет, она в мыслях своих перед алтарем Господа клятвенно и торжественно предается мне. Не Христову невесту, а преступную подругу преступного монаха-расстриги видел я в ней. Обнять ее в исступлении бешеной похоти, а потом умертвить ее ― вот мысль, неумолимо овладевавшая мною! Злой дух обуревал меня все неистовей и неистовей; я уже готов был крикнуть: «Остановитесь, вы, ослепленные межеумки! Какая же она девственница, она ли чиста от земных вожделений! Невесту монаха объявляете вы невестой Царя Небесного!» Крикнуть ― растолкать монахинь ― схватить ее… я тормошил мою рясу, я искал нож, однако обряд не прекращался, и Аврелия начала произносить обет.
Когда я услышал ее голос, он стал для меня нежным лунным сиянием, пробившимся сквозь черные, дикие, грозовые тучи. Свет сказался во мне, и я узнал злого духа, изо всех сил давая ему отпор.
Каждое слово Аврелии укрепляло меня, и скоро я восторжествовал в яростной битве. Отлетели черные святотатственные помыслы, стихла буря земных желаний.
Аврелия была праведной невестой Царя Небесного, и ее молитва могла спасти меня от вечного поругания и казни.
Ее обет утешил меня, возвращая надежду, и светло распространилась во мне ясность небесная. Тут я вновь обратил внимание на Леонардуса, воспринявшего мое сокровенное преображение, ибо мягко сказал он мне:
― Ты устоял перед супостатом, сын мой! Вечное Провиденье подвергло тебя последнему тяжкому испытанию!
Обет был произнесен; сестры святой Клары запели антифоны, оставалось только возложить на плечи Аврелии монашеское облачение. Уже волосы ее были освобождены от миртов и роз, уже готовы были остричь ее длинные волнистые локоны, когда в церкви что-то произошло… я видел, как люди теснились и даже падали на пол… приближался некий смерч. Неистовствуя, с диким, ужасным взором сквозь толпу проталкивался полуголый человек (лохмотья свисали с его плеч, напоминая прежнюю рясу капуцина); он яростно работал кулаками. Я узнал моего отвратительного двойника и бросился ему навстречу, угадав его ужасное намерение, но в этот миг бесноватый оборотень перемахнул через преграду, отделявшую его от алтаря. Монахини с воплем кинулись врассыпную, настоятельница заключила Аврелию в объятия.
― Ха-ха-ха! ― надрывался бесноватый с подвыванием. ― Хотите отнять у меня принцессу? Принцесса ― моя невесточка, моя невесточка!
Он вырвал Аврелию из объятий настоятельницы и по самый черенок вонзил ей в грудь нож, которым размахивал; кровь так и захлестала.
― Ух! Ух! Ух! теперь невесточка моя! Я завоевал-таки принцессу! ― так орал бесноватый; он прыгнул за иконостас, юркнул в решетчатую дверь и пропал в монастырских коридорах. Монахини визжали в ужасе.
― Караул! Убийство! Убийство у алтаря Божьего, ― кричал народ, напирая на алтарь.
― Задержите убийцу! Стерегите все выходы из монастыря! ― громко крикнул Леонардус; люди бросились выполнять его распоряжение, и монахи, не обиженные силой, вооружились древками хоругвей и бросились в погоню за оборотнем по монастырским коридорам. Все разыгралось в одно мгновение; я опустился на колени подле Аврелии, а монахини, кое-как перевязав ее рану белыми платками, приводили в чувство настоятельницу. Зычный голос произнес поблизости:
― Sancta Rosalia, ora pro nobis! [14]
Народ в церкви громогласно откликнулся:
― Чудо! Чудо! Воистину она мученица! Sancta Rosalia, ora pro nobis!
Я поднял глаза и увидел старого живописца. Он уже приблизился ко мне, величественный, но ласковый, как тогда в тюрьме. Смерть Аврелии не вызвала во мне земной скорби, явление живописца не повергло меня в ужас, ибо в моей душе светало и распутывались таинственные силки, расставленные ловчими мрака.
― Чудо! чудо! ― все еще кричал народ. ― Видите старца в фиолетовом плаще? Он сошел с алтарного иконостаса… Я сам видел… и я… и я… ― перебивали друг друга голоса, и вот уже народ повергся на колени, и смутный говор, перебродив, как бы вскипел молитвенным хором, прерываемым всхлипами и рыданьями. Настоятельница пришла в себя и сказала голосом глубокой сокрушающей скорби, проникающей до самых глубин человеческого сердца:
― Аврелия!.. дитя мое… праведная дочь моя… Боже праведный… такова Твоя воля!
Принесли носилки; на них были разостланы одеяла и лежали подушки. Когда Аврелию подняли, она глубоко вздохнула и открыла глаза. Живописец стоял у нее в изголовье, он коснулся ее лба. От живописца так и веяло могучей святостью, и все, не исключая самой настоятельницы, взирали на него с необъяснимым трепетным благоговением.
Я преклонил колени вблизи носилок. Я почувствовал на себе взгляд Аврелии, и мною овладела глубокая скорбь о ее мученической кончине. Я не мог выговорить ни слова, и только глухой крик вырвался из моей груди. Тогда Аврелия сказала нежно и тихо:
― Зачем ты оплакиваешь ту, кого вечное небесное Провиденье избавило от земного как раз тогда, когда она пренебрегла мирским ничтожеством и когда неизбывная тоска по царству вечной радости и блаженства стеснила ей грудь?
Я встал, я подошел вплотную к носилкам.
― Аврелия, ― сказал я, ― святая дева! На одно мгновение низведи свой взор ко мне из высших сфер, иначе я погибну в сомнении, грызущем душу мою и мое сокровенное существо. Аврелия! Ненавистен ли тебе преступник, злым супостатом вторгшийся в твою жизнь? Ах! тяжко было его покаяние, но он знает, что его грехи непомерны и неискупимы. Аврелия! Примирит ли тебя с ним хотя бы смерть?
Как будто ангельские крыла коснулись Аврелии; она улыбнулась и смежила очи.
― О Спаситель мира! О Приснодева! Значит, я лишен утешения, лишен упования? Помилуйте! Избавьте меня от адской погибели!
Я пламенно молился, и Аврелия снова открыла глаза со словами:
― Медардус! Ты уступил злой силе, а я-то разве не согрешила, не запятнала себя желаньем обрести земное счастье в преступной любви? Вечное Провиденье обрекло нас искупать святотатственные бесчинства нашего преступного рода, и нас с тобою сочетала любовь, которая превыше звезд и брезгует земными вожделеньями. Но коварный супостат ухитрился утаить от нас глубокий смысл нашей любви, и ужасен был обман, заставивший нас подменить небесное земным. Ах! разве не я первая призналась тебе в любви на исповеди и вместо помысла о вечном распалила тебя адским пылом, и ты так изнывал от него, что вздумал его утолить преступленьем? Мужайся, Медардус! Бесноватый олух совращен злым супостатом, вот он и вообразил себя тобою, как будто выполняет он то, что ты замыслил, а он лишь орудие Неба и вершит Его волю. Мужайся, Медардус! Скоро, скоро…
Очи Аврелии уже смежились, и было слышно, как трудно говорить ей; она потеряла сознание, но это еще не была смерть.
― Она исповедалась вам, преподобный отец? Она исповедалась вам? ― спрашивали меня монахини с любопытством.
― Мне ли исповедовать ее, ― ответил я. ― Не я, она утолила скорбь моей души небесным упованьем.
― Благо тебе, Медардус, время твоих испытаний скоро истечет; благо и мне тогда!
Это были слова живописца. Я обратился к нему:
― Сопутствуй же мне, чудотворный!
Не знаю, что со мною сталось; я продолжал говорить и погрузился в какое-то забытье; я не спал, но и не бодрствовал, к действительности меня вернули крики и вопли. Живописца я уже не увидел. Крестьяне… горожане… солдаты рвались в церковь и настаивали на позволении обыскать весь монастырь, схватить убийцу, где же ему еще быть, как не в монастыре. Настоятельница, резонно опасаясь неурядиц, возражала, но даже ее авторитет не мог умиротворить горячие головы. Ее корили, она, мол, прячет убийцу, как-никак он монах; вот она и осторожничает, а толпа напирала, и народ мог вот-вот взломать монастырские ворота. Тогда на кафедру взошел Леонардус; он сперва предостерег народ кратко, но энергично от посягательства на святое место, а потом поведал, что убийца никакой не монах, а сумасшедший; его пользовали в монастыре, вот откуда у него монашеская ряса; когда его сочли мертвым, то в этой рясе отнесли его в покойницкую; он ожил и скрылся. Если он еще в монастыре, то приняты достаточные меры для его задержания. Успокоенный народ потребовал только, чтобы Аврелию переносили в монастырь не по коридорам, а по двору в торжественном шествии. Это желание народа было удовлетворено.
Перепуганные инокини подняли носилки, усыпанные розами. Сразу же вслед за носилками, над которыми четыре монахини держали балдахин, шла настоятельница; ее вели под руки две сестры; за нею шли остальные, с ними сестры святой Клары; далее монахи различных орденов; к ним присоединился народ, так двигалось шествие. Сестра органистка, вероятно, вернулась на хоры, и сумрачно-глубокие, гулкие звуки органа прокатились по церкви, когда носилки достигли ее средоточия. Но вот Аврелия медленно приподнялась, молитвенно воздела руки к небу, и снова народ упал на колени с возгласами: «Sancta Rosalia, ora pro nobis».
Так оказался пророческим возглас, вырвавшийся у меня в глумливом притворстве, когда я впервые увидел Аврелию и кривлялся в сатанинском ослеплении.
Когда монахини установили носилки в нижней зале монастыря, когда сестры и братья образовали вокруг них молитвенный круг, Аврелия с тихим вздохом поникла на руки настоятельнице, преклонившей колени подле нее.
Аврелия была мертва!
Народ не отходил от монастырских врат, и, когда колокола возвестили кончину благочестивой девы, никто не мог сдержать рыданий и скорбных воплей. Многие дали обет не возвращаться домой до ее погребения, не покидая деревни и все это время держа строгий пост. Слух об ужасном злодеянии и о новомученице, невесте Царя Небесного, быстро распространился, и погребение Аврелии, состоявшееся через четыре дня, напоминало торжественную канонизацию. Уже накануне луг перед монастырем, как в день святого Бернарда, был заполнен народом; лежа на земле, люди ждали утра. Правда, не было веселой суеты; слышались только благочестивые вздохи и молитвенное бормотание. Из уст в уста переходил рассказ об ужасном злодеянии у церковного алтаря, и если иногда прорывался громкий голос, то для того только, чтобы проклясть убийцу; на след его, впрочем, таки не удалось напасть.
Более целительными для моей души, нежели продолжительные суровые епитимьи в монастыре капуцинов под Римом, оказались эти четыре дня, проведенные мною большей частью в уединении садовой капеллы. Последние слова Аврелии раскрыли мне тайну моих грехов, и я понял, что ни врожденная сила, ни доблесть, ни набожность не придали мне мужества, и, как малодушный трус, уступал я сатане, бережно лелеявшему преступное дерево, дабы оно произрастало и ветвилось. Семя зла едва прозябло во мне, когда я увидел сестру регента, и преступная гордыня дала себя знать, но сатана разыграл меня, подсудобив эликсир, и проклятое зелье взбудоражило мою кровь. Я пренебрег спасительными предостережениями неведомого живописца, приора, настоятельницы. Аврелия посетила меня в исповедальне, и во мне пробудился законченный преступник. Как физический недуг, вызванный отравой, грех разразился во мне. Как мог заложник сатаны постигнуть символ вечной любви, узы, по воле Неба сочетающие меня и Аврелию?
Злорадно сковал меня сатана одной цепью с преступным извергом, и мое «я» вторглось в его существо, а он в свою очередь влиял на меня духовно. Его мнимую смерть ― по всей вероятности, обманчивую уловку сатаны ― я приписал себе, что приобщило меня к мысли об убийстве, сопутствующем дьявольскому мороченью. Мой брат, зачатый в преступном нечестии, превратился в моего дьявольского сподвижника; он ввергал меня в чудовищнейшие гнусности и подвергал потом невыносимым страданьям, заставляя метаться в мучительной неприкаянности. Пока Аврелия не произнесла свой обет по воле вечного Провиденья, греховная скверна еще присутствовала во мне, и супостат еще мог помыкать мною, но чудотворный внутренний покой, умиротворяющим излучением снизошедший на меня, когда Аврелия изрекла свои последние слова, убедил меня, что смерть Аврелии возвещает мне отпущение грехов. Когда в торжественном реквиеме хор пел: «Confutatis maledictis flammis acribus addictis» [15], я воспарил духом, но при словах «Voca me cum benedictis» [16] я как бы воочию узрел Аврелию в сиянии небесного солнца, и ее глава, венчанная звездами, поднялась к Высшему Существу с мольбою о вечном спасении моей души.
― Oro supplex et acclinis cor contritum quasi cinis [17].
Я упал ниц во прах, но как мало походило мое внутреннее чувство и моя смиренная молитва на страстное самоуничижение суровой, исступленной епитимьи в монастыре капуцинов. Только теперь обрел мой дух способность отличать истинное от ложного, и при таком ясном сознании супостат напрасно бы пытался прельстить меня.
Не сама смерть Аврелии, а ее отвратительные, ужасные внешние обстоятельства глубоко потрясли меня, но потом я уразумел, что по милости вечного Провидения она вынесла невыносимое!.. Мученичество безупречной Христовой невесты вне греха!
Да разве она покинула меня? Нет! Лишь теперь, когда она удалена от страдальческой земли, стала она для меня пречистым сиянием вечной любви, пламенеющей в груди моей. Да! Смерть Аврелии стала священнодействием той любви, которая, по ее словам, превыше звезд и брезгует земным.
Эти помыслы возносили меня над моею земною оболочкой, и в те дни в цистерцианском монастыре я впервые вкусил истинное блаженство.
На следующее утро Леонардус и другие наши братья собирались возвращаться в город, а мне перед самым отбытием передали приглашение зайти к настоятельнице. Я застал ее одну в келье, и никогда я не видел ее такой взволнованной; слезы хлынули у нее из глаз:
― Все, все знаю я теперь, Медардус, сын мой! Да, я снова тебя так называю, ибо ты выдержал все испытания, обрушившиеся на тебя, несчастного, беззащитного! Ах, Медардус, только она, только она, наша молитвенница перед престолом Господним, непорочна и безгрешна! Разве не стояла я у края пропасти, когда, помышляя лишь о земном наслаждении, готова была связать свою жизнь с убийцей? А потом! Сын мой Медардус, преступные слезы проливала я в моей уединенной келье, вспоминая твоего отца!.. Иди, сын мой Медардус! Покончено с помыслами, укорявшими меня в том, что я, быть может, усугубила свою вину, воспитав тебя преступнейшим грешником.
Леонардус, очевидно, открывший настоятельнице все в моей жизни, дотоле неведомое ей, относился ко мне так, что я чувствовал себя прощенным; теперь он явно вверил меня грядущему суду Всевышнего. В монастыре все шло прежним чередом, и я воссоединился с братией, как будто никогда не покидал ее. Однажды Леонардус сказал мне:
― Я хотел бы, брат Медардус, чтобы ты покаялся еще одним способом.
Я смущенно осведомился, что это за способ.
― Тебе надлежит, ― ответил приор, ― написать точную историю твоей жизни. Ты не должен умалчивать ни об одном сколько-нибудь примечательном происшествии; описывай даже мелочи, словом, все, что коснулось тебя в мирской пестроте. Мысленно ты снова возвратишься в мир; ты вновь изведаешь все ужасное, потешное, жуткое и забавное; иной раз и Аврелия представится тебе не как монахиня Розалия, претерпевшая мучительство, но если злой дух окончательно тобою изгнан, если ты окончательно пренебрег земным, ты вознесешься над преходящим, как некое высшее начало, и от прежнего впечатления не останется следа.
Я исполнил волю приора! Ах! Все получилось, как он предрекал!
Боль и блаженство, содроганье и отрада, ужас и восхищенье буйствовали во мне, когда я описывал мою жизнь.
О ты, прочитавший однажды эти листы, я говорил тебе о пламенеющем солнце любви, когда образ Аврелии возник во мне, напомнив кипучую жизнь!
Земное упоение ― не самое высшее в жизни; обычно оно причиняет гибель безрассудному легкомысленному смертному; истинное превыспреннее солнце, далекое от помыслов греховного вожделения, ― возлюбленная в небесном сиянии, возжигающая у тебя в груди то высшее, что излучается благословенным царством любви, ты, бедный земнородный!
Эта мысль услаждала меня, когда при воспоминании о прекраснейших мгновениях, подаренных мне миром, горячие слезы текли из моих глаз и все давно зарубцевавшиеся раны снова кровоточили.
Я знаю, что, быть может, лукавому дано будет помучить грешного монаха при смерти, но стойко, с пламенным нетерпением ожидаю я мгновения, которое разлучит меня с землею, ибо в это мгновение сбудется все, что возвестила мне Аврелия, ах! сама святая Розалия, умирая. Молись же, молись за меня, о Святая Дева, в тот мрачный час, чтобы адская власть, помыкавшая мною так часто, не подавила меня и не увлекла в омут вечного проклятия!
Послесловие отца Спиридона, библиотекаря в монастыре капуцинов, что в Б.
В ночь с третьего на четвертое сентября 17.. года в нашем монастыре произошло много необычного. Где-нибудь в полночь я услышал в келье брата Медардуса (она была рядом с моей) страшное хихиканье, смешки и при этом глухое всхлипывающее оханье. Мне довольно отчетливо послышалось, будто противный, на редкость отталкивающий голос бормочет слова: «Пойдем со мной, братец Медардус, пойдем искать невесту!» Я встал и хотел навестить брата Медардуса, но вдруг на меня напала неизъяснимая жуть; все мои члены сотрясал сильнейший озноб, как в лихорадке, и я отправился не в келью Медардуса, а прямо к приору Леонардусу, разбудил его, что удалось не сразу, и поведал ему о слышанном. Приор премного испугался, вскочил с постели и послал меня за освященными свечами, чтобы потом отправиться вдвоем к брату Медардусу. Я сделал, как приказано, затеплил свечи в коридоре от лампады Божьей матери, и мы поднялись по лестнице. Сколько мы ни прислушивались, жуткий голос, послышавшийся мне, молчал. Вместо него мы услышали тихие, сладостные звоны, и как будто тонко заблагоухало розами. Мы приблизились, дверь в келью открылась, и оттуда вышел высокий муж чудного вида с белой вьющейся бородой в фиолетовом плаще; я очень испугался, так как знал, что перед нами опасный морок, ибо монастырские ворота крепко заперты и для посторонних в монастырь нет доступа, однако Леонардус взирал на него смело, хотя и молча. «Срок свершения близится», ― глухо и торжественно возвестил призрак, исчезая в темном коридоре, так что моя робость усилилась и моя трепещущая рука готова была выпустить горящую свечу. Однако приор, слишком благочестивый и верующий для того, чтобы придавать особое значение призракам, взял меня за руку и сказал: «Теперь нам следует войти в келью брата Медардуса». Я повиновался. С некоторого времени брат Медардус был очень слаб, а теперь он лежал, умирающий, уже не ворочая языком, только хрипел чуть слышно. Леонардус остался при нем, а я разбудил братьев, зазвонив сильно в колокол и громко крича: «Вставайте! Вставайте! Брат Медардус умирает!» Все действительно встали, и никто не отсутствовал, когда мы с зажженными свечами пошли в келью умирающего брата. Все, как и я, преодолевший первоначальную боязнь, весьма удручены были горестью. Мы отнесли брата Медардуса на носилках в монастырскую церковь и положили его перед главным алтарем. Тут он, к нашему удивлению, пришел в себя и начал говорить, так что Леонардус исповедовал его самолично, соборовал и помазал елеем. Леонардус продолжал беседовать с братом Медардусом, а мы пошли на хоры и приступили к заповеданным песнопениям, дабы спаслась душа умирающего брата. На другой день, а именно 5 сентября 17.. года, когда колокол пробил в полдень двенадцать, брат Медардус почил на руках у приора. Мы вспомнили, что того же числа в тот же час в прошлом году, едва она произнесла свой обет, была злодейски убита монахиня Розалия. При реквиеме же и при выносе произошло следующее. А именно при реквиеме вся церковь наполнилась усиливающимся благоуханием роз, и мы заметили: на прекрасной иконе святой Розалии (она писана очень старым, неизвестным итальянским мастером и приобретена нашим монастырем у капуцинов Римской области, за крупную сумму, так что они оставили себе копию), на сей-то прекрасной иконе был букет роз, уже редких в это время года. Брат привратник сказал, что ранним утром оборванный нищий весьма убогого вида заглянул в церковь, незамеченный, и преподнес этот букет иконе. Этот же нищий оказался в храме при выносе, присоединившись к братьям. Мы хотели удалить его, но приор Леонардус, присмотревшись, велел оставить нищего в покое. Он принял его послушником в монастырь; мы называли его брат Петр, так как в миру его имя было Петер Шёнфельд; мы не отказали ему в столь гордом имени, так как он отличался добротою и тихой покладистостью, был скуп на слова и разве только время от времени смеялся так заразительно, что нам это нравилось, поскольку в смехе его мы не находили ничего греховного. Приор Леонардус однажды изрек, что внутренний свет нашего Петра померк в испарениях скоморошества, а скоморошеством обернулась в его душе ирония самой жизни. До нас не дошло, что имел в виду ученый Леонардус, но мы подумали, что не иначе как он знавал нынешнего послушника Петра задолго до его появления в монастыре.
Так я к листам, содержащим жизнеописание брата Медардуса, не читая оных листов, не без труда присовокупил, ad majorem dei gloriam [18], обстоятельную хронику его преставления. Мир и покой усопшему брату Медардусу; да сподобит его Царь Небесный отрадного воскресения и да причислит его к лику святых мужей, ибо смертью своей он явил настоящую праведность.