[17] белого платья певицы, то лицо, то кусок жизни сидящих за столиками. О них, о сидящих за столиками, можно сейчас все угадать, почувствовать, можно понять, почему плачет эта женщина и улыбается та. Все узнать — их настоящее и даже будущее. Но Люке неинтересно. Она поворачивается к Тьери. Только он и она. Ничего, кроме них двоих и этого покоя. Герэн требует счет. Еще немножко. Еще минутку. «Еще минутку, господин палач». Но минутка проходит, и стеклянная стена падает в шуме отодвигаемого столика. Люка идет к темному выходу, и у самой двери, как нож, предательски брошенный в спину, ее настигает гортанный голос, вдруг ставший понятным и страшным:
Было горе, будет горе,
Горю нет конца…
Люка вздрагивает и переступает порог в ночь, в дождь, в тоску. От покоя не осталось даже легкого следа в мокром темном небе.
И автомобиль сразу приходит в бешеное движение, и время, входя в свои права, заявляет о себе голосом Герэна:
— Как поздно. Три часа. До завтра.
Будто стараясь еще ускорить бег времени, приблизить завтра, зачеркнуть сегодня. Неужели сегодня уже совсем кончено и Тьери сейчас отвезет ее домой?
От фонаря на мокрую мостовую ложатся мокрые пятна света, шины с шелковым шуршанием скользят по лужам. Ожидание — куда свернет Тьери. Направо — значит к ней, — на сегодня всему конец; налево — значит к нему, и жизнь еще продолжается. Автомобиль заворачивает налево. Она вздыхает, сцепившиеся пальцы слабеют, и руки соскальзывают с колен, напряжение падает, она прислоняется к плечу Тьери и закрывает глаза. Дождь стучит матовым успокоительным стуком. Автомобиль останавливается. Они выходят. Она ступает в воду, и туфля сразу промокает.
— Осторожно, — говорит Тьери, но она не чувствует ни воды, ни холода, не понимает, к чему это «осторожно» относится.
Его квартира, его «дома» — единственное «дома» на земле. Он живет здесь, каждый вершок пола исхожен его ногами, на каждом клочке обоев останавливались его глаза. Его кабинет с песочным ковром, с песочными стенами, большой, пустоватый, с металлическими креслами и колючими кактусами почему-то всегда напоминающий о Сахаре и сейчас же вызывающий связанную с воспоминанием о Сахаре жажду. Всегда, входя сюда, ей хочется пить, и всегда она сейчас же забывает об этом. Она сидит на широком диване в его спальне, она сняла платье, сбросила мокрые туфли, чулки. Из ванной доносится шум воды. Она прислушивается к восхитительному шуму воды. Тьери купается. Она не смеет войти к нему. Он не торопится, как будто она не должна будет сейчас уйти от него, как будто они вместе живут здесь. Сейчас он придет. Ей кажется, что она действительно живет здесь с ним, что это ее жизнь и другой жизни — жизни с мужем — у нее нет. Только с Тьери, вокруг Тьери, для Тьери. Ей хочется лечь на пол, чтоб он прошел по ней, как по ковру. Собачья любовь. Она прежде смеялась над рабскими женскими чувствами, а теперь… Она вытягивается на диване под пуховым одеялом. Она дома, Тьери сейчас придет, завтра утром они будут вместе пить кофе. А в студию она совсем не хочет. Ни студии, ни карьеры. Они живут так, как с Павликом, но с Тьери. Так просто, так скромно, так вдвоем. Она хозяйничает, она сама готовит обед, сама убирает комнаты, сама стелет постель. Больше ей ничего не надо. А летом они вдвоем уедут, все равно куда, но вдвоем. И никогда никакой разлуки. Даже на день.
В открытую дверь входит Тьери в своей белой шелковой пижаме, с газетой в руке. Такой, как всегда, — «в сиянии и славе», несмотря на пижаму. На нем даже пижама сидит как фрак, совсем не домашне, неуютно-мешковато, а элегантно, подтянуто, официально. Он кладет газету на столик:
— За целый день не успеешь и прочесть. Знаешь, я думал о тебе. Ты не спишь? — Она приподнимается и качает головой. Он ложится рядом с ней. — Я думал о тебе, — повторяет он. — Да, очень серьезно думал. Знаешь, с тех пор как ты со мной, мне во всем везет. — Он целует ее в губы. — Ты приносишь мне счастье.
Он обнимает ее, и она, прижимаясь к нему, вдруг начинает дрожать, как от страха, как от лихорадки. Все темнеет перед глазами, и вдруг белый ослепительный свет зажигается перед нею. Это совсем другой, это новый, восхитительный мир. Все в нем ново, чисто, прозрачно. Деревья высоко поднимают в воздушном небе тонкие ветки с легкими, прекрасными листьями. Стволы деревьев тоже прозрачны, видно, как в них, как по каналу, переливается сок жизни, как он поднимается в ветки, в тонкие прожилки листьев, блестящий и густой. И земля тоже прозрачна, корни деревьев глубоко переплетаются между собой. В земле под корнями спит бархатный, слепой крот, подогнув когтистые лапки, уткнувшись мордочкой в землю, большие белые черви медленно сворачиваются и разворачиваются над ним. Корни как цветы — будто это не корни, а цветы, цветущие в прозрачной, легкой, светящейся земле. На ветке дерева сидит маленькая птица. Она ясно видна, сквозь ее серые прозрачные перышки видно, как бьется ее маленькое сердце, как кровь бежит по ее венам, ее горлышко напрягается и движется, ее клюв открыт, она поет. Но песни нет, звука нет. Никаких звуков нет в этом новом, непроявившемся, неосуществившемся мире. Звук еще не родился. Еще нет звука, как нет еще силы, плотности, старости. Все еще ново, нежно, бессмертно. Это первый день, первый час творения. И все ждет звука, требует одобрения. Этот мир создан только для Люки, она одна может навсегда закрепить, утвердить, сохранить его. Ей надо найти слово, и она находит его. Она должна сказать «да». Только «да». Согласие, утверждение. Этого довольно — да, да, да. Все ее восхищение, вся ее радость, ее благодарность — да, да. Вот сейчас она скажет «да», и птица на ветке запоет, и ветер нежно зашумит листьями. Но вместо «да», вместо ее голоса, говорящего это «да», она слышит резкий, длинный, хриплый крик, будто это не она, а затравленный, раненый заяц кричит: «Е-и, е-и! Тье-ри!» Она открывает глаза: прямо над ней белый, выкрашенный масляной краской потолок, освещенный снизу лампой-рефлектором, белый, блестящий. С этого ледяного, блестящего потолка в ее еще открытое, потрясенное, беззащитное сердце смотрит тоска. Она одна. Она слышит свое дыхание, свое одиночество. Куда исчез Тьери? Она медленно поворачивает голову и видит его. Он спит, он тихо лежит рядом с ней. Как мертвый. Нет, мертвый все-таки существует, а его точно нет в этой комнате, нет в этом городе, нет в этом мире. Подушка под его головой, одеяло, покрывающее его, газета на столике — все предметы вокруг настоящие, живые, реальные. И они, заявляя о себе, только еще больше подчеркивают отсутствие, нереальность Тьери. Ей становится страшно, как тогда, в первую ночь в гостинице. «Тьери! — кричит она. — Тьери!» И сразу, как будто щелкнул выключатель, к Тьери возвращается жизнь. Никакого перехода от сна к действительности, он смотрит на нее ясными, сознательными глазами. «Я, кажется, заснул», — говорит он трезвым, рассудительным голосом. Страх исчезает, но тоска остается. Она прижимается к его плечу: «Мне надо уходить, Тьери». Ей всегда тяжело говорить об уходе, но сейчас это даже как-то облегчает тоску, объясняет ее, служит причиной тоски. Будто ей, Люке, грустно оттого, что она должна уходить, и только оттого.
— Уже четыре часа, Тьери.
Он садится на диван, он крепко берет ее за плечи.
— Ты хочешь уйти? — спрашивает он, как будто она не уходит так каждую ночь.
Он говорит быстро и громко. Нет, он не хочет, чтобы она уходила. Она должна остаться с ним. Совсем, жить с ним. Он сегодня понял это. Она приносит ему счастье, он не хочет делить свое счастье с другим. Она нужна ему. Она должна быть его женой. Его руки крепко держат ее за плечи: «Ты должна быть моей женой». Она ничего не отвечает, она лежит тихо и смотрит в его взволнованное, склонившееся над ней лицо. Она молчит. Ей кажется, что, если бы он сейчас потушил свет, он увидел бы светящийся кружок. Кружок, который парикмахер очертил сегодня над ее головой. Он, наверно, светится, как у святых на иконах. Не от святости — от счастья.
Она выходит на улицу. Дождь все еще продолжается. Она жадно, с наслаждением подставляет свое разгоряченное лицо под дождь, с наслаждением, жадно прижимает мокрые руки к щекам. И это так странно, что она останавливается и громко смеется.
— Ты рысь, дикая лесная рысь, Люка, — говорит она сама себе и слизывает капли дождя с губ и с пальцев. Как чудно, что идет дождь. Она останавливает такси. Впервые за три месяца она возвращается счастливой. Впервые она возвращается совсем невероятно счастливой. Счастливой оттого, что скоро совсем не надо будет возвращаться. «Я хочу, чтобы ты стала моей женой».
Она поднимается по лестнице, перепрыгивая через ступеньку: я — хочу — чтобы — ты — стала — моей — женой — семь ступенек, по слову на ступеньку, семь — счастливое число. Она счастлива, и все остальные должны быть счастливы — она только что дала шоферу такси десять франков на чай, она завтра подарит прислуге почти новое платье, она скажет в студии попавшейся ей под ноги статистке: «Вы, наверное, сделаете карьеру», и остальные будут счастливы. Но тот остальной, самый остальной, который ждет ее в этом доме, которому она должна объяснить это «я — хочу — чтобы — ты — стала — моей — женой»… Она останавливается перед дверью, не решаясь вставить ключ в замок. Ей хочется повернуть обратно, на носках сбежать с лестницы, сбежать из этого дома, из жизни этого Павлика. Сбежать, скрыться, смыться. Совсем. Без объяснений, без истерик. Но он все равно узнает. Ей все равно придется сказать ему. Не сегодня, только не сегодня. Она счастлива, от счастья у нее нет ни храбрости, ни жестокости. Она слаба, подла и труслива от счастья. Только это еще не та стадия счастья — жестокая, безрассудная, воинственная, когда «только я, а до остальных мне дела нет». Это еще жалость, доброта, щедрость: «пусть все будут счастливы, как я».
Она входит в прихожую. В спальне Павлик лежит в кровати и читает книгу. «Люка, я уже беспокоился. Слава Богу». Славить Бога ему сейчас не за что, ведь он еще не знает, что Бог отступился от него. «Да, Павлик, очень поздно». Он рассказывает, как провел вечер. Встретил товарища, вместе пообедали. «Ты была такая милая сегодня, я даже почти не скучал. — Он улыбается. — Уж когда ты милая, так ты милая, Люка». «Уж когда ты милая…» — фраза из их прежней, докинематографической, дотьерийской жизни. Значит, он действительно очень доволен. «Я все время думала, как мы, Павлик, поедем на Ривьеру». Глаза его немного щурятся, вокруг них собираются тонкие морщинки. Должно быть, он сейчас видит этими прищуренными глазами солнце, голубое небо, голубое море и ее, Люку, в голубом платье. «Отчего ты не ложишься?» — спрашивает он. Отчего? Оттого, что, как всегда, возвращаясь от Тьери, ей стыдно, ей мучительно раздеваться при муже. Она боится — платье неправильно застегнуто, рубашка надета наизнанку, на плече красное пятно от поцелуя. Всего этого, конечно, нет, но она плотнее запахивает накидку. «Сейчас, сейчас, Павлик». Она протягивает руку, тушит свет и в темноте торопливо сбрасывает с себя накидку, платье, белье, чулки. Прямо на пол. Мех влажный, и платье помнется. Ах, все равно, не до меха, не до тряпок. Она быстро ложится в кровать к мужу, она обнимает его. «Мне холодно», — жалуется она. Ей совсем не холодно, ей скорее жарко от волнения, от жалости, от доброты. Но он должен быть счастлив непременно. Она целует его, она смеется… Она никогда не поедет с ним на Ривьеру. Но пусть он будет счастлив сегодня.