Они плывут в гондоле втроем. Такого восхитительного покоя Люка уже давно не испытывала. Как будто с концом фильма кончилось все ее волнение. Конец. Пустота и восхитительный покой. Огни фонарей отражаются в канале. Песнь гондольера смешивается с разговорами. О ней. О Люке. Да, гондольер поет о ней, и «вы будете мировой знаменитостью, лучше Бергнер[23], лучше Гарбо» — это тоже о ней. Слушать это очень приятно. Слушать и ждать приезда Тьери. Завтра он вернется.
— Я хотела бы, — медленно говорит Люка, — я хотела бы поехать сейчас в какой-нибудь замечательный сад. В отеле слишком шумно и нарядно.
Но Давиэ не согласен:
— Вы сейчас же должны лечь. А сады успеете осмотреть. Ведь вы кончили, а мы еще будем крутить здесь целую неделю.
Люка не спорит, но ей не хочется возвращаться в отель. Ей хочется еще продлить это скольжение по каналу, этот покой.
Гондола останавливается. Они неумело и неловко высаживаются, они входят в отель. Посреди холла под яркой хрустальной люстрой стоит Тьери. Совсем такой, каким она увидела его в первый раз, — во всем величии и славе. Похожий на архангела, окруженный сияньем. С огненным мечом в руке. Люка хочет крикнуть, хочет броситься к нему. Но он делает шаг к ним, и она останавливается, она пропускает остальных вперед. Он здоровается с нею последней.
— Добрый вечер, — говорит он просто, — я приехал на день раньше, чем думал.
И она отвечает ему:
— Добрый вечер.
Сразу, перебивая друг друга, все начинают рассказ о чуде, о Люке, об ее игре. Преувеличенно, почти в библейских тонах, будто о воскрешении Лазаря или Кане Галилейской.
— Лучше Дузэ. Вы ее не узнаете, это чудо.
Тьери слушает, покачиваясь на каблуках.
— Удивительно, — говорит он и закуривает папиросу. — Лучше Дузэ?[24] Кто бы мог думать!
Его блестящие глаза насмешливо щурятся.
— Поздравляю вас. — И он кланяется Люке.
Из лифта выходит высокая женщина в черном вечернем платье. Где-то, когда-то, может быть на экране, но Люка уже видела это белое лицо, эти черные узкие глаза, эти черные гладкие волосы. Люка вспоминает белую борзую на берегу пруда, белого лебедя на воде и ее, Терезу Кассони, одновременно похожую на борзую и на лебедя, ее, с которой они обедали в первый вечер жизни Люки. Она подходит, она кланяется, сгибая высокую шею, она протягивает Люке белую тонкую нежную руку. Она становится рядом с Тьери, совсем близко, плечо к плечу, так уверенно, будто это ее место. Она стоит с ним рядом и с улыбкой смотрит на остальных. Будто два лагеря — она с Тьери и другой, в котором Давиэ, Арлетт, Люка. Два враждебных лагеря.
Тереза Кассони объясняет:
— Я случайно приехала сюда, и какая удача! Первый, на кого я наткнулась, был Тьери.
Пауза, маленькая неловкость. Никто не спрашивает — откуда она приехала, куда едет.
Пора обедать. И все идут в ресторан. За столом Люка все-таки сидит рядом с Тьери, как всегда прежде. Она смотрит на него. Он загорел, у него усталое лицо. Ей кажется, что он совсем не рад ее видеть. Но ведь он еще не знает. Она пододвигает свое колено к нему, и ее колено начинает дрожать. Она не может есть. Она спрашивает: «Хорошо было в Швейцарии?» Самый банальный вежливый вопрос. Но этого, по-видимому, говорить не следовало. «Очень», — коротко отвечает Тьери, нахмурившись. И Тереза Кассони кивает, будто и ее спрашивала Люка о Швейцарии: «Очень».
Давиэ пьет за карьеру Люки, за ее талант, и все чокаются. Люке приятно, что ее хвалят при Тьери, хотя он почти не слушает. «Мы, путешественники, — говорит он, — устали». «Мы» — это Тьери и Тереза, но сегодня же «мы» опять станет Тьери и Люка. Когда он узнает.
Тьери улыбается своей электрической улыбкой, Тьери говорит. Люка слушает. Это совсем обыкновенные, простые слова, но они рассыпаются, как зерна, они катятся по столу, она не понимает их, не может составить из них фразу. Золотое крыло льва, осколки тоски по Тьери, уже непригодной тоски, раз Тьери здесь, зеленый обрывок надежды, как лист салата и коралловый клубок макарон на тарелке. Все вместе — полная неразбериха. Больно? Нет, не больно. И не грустно. Но и не весело. Или, может быть, и больно, и грустно, и весело, все сразу. Неразбериха. Голос Тьери раскалывает мир, как землетрясение, превращает все в первобытный хаос, тишину и мрак. И над этим хаосом и разрушением сияет его улыбка, его бессмертная улыбка. Только его улыбка. Ничего, кроме его улыбки. Его улыбка сияет во мраке и тоске.
Теперь говорит Давиэ. О чем? Все о том же: о том, как она, Люка, удивительно играла, как удивительно пела. Он говорит, и Люка понемногу из щепок и разрушения восстанавливает мир вокруг себя, как в детстве строила дома из кубиков. Из груды чувств, мыслей, рук, лиц, стульев все возвращается на свои места, все правильно, все в порядке. Красный ковер покрывает пол, как ему и полагается. От встряски, от разрушения не осталось следа. Разве только все вокруг стало немного яснее, гармоничнее, свежее, как сад после дождя. Люка ест макароны, пьет вино. Говорить она еще не может, но никто не замечает этого.
После обеда выходят на площадь, садятся в гондолу и слушают пение гондольеров. Люка, Тьери и Тереза — в одной гондоле. Пение смешивается со светом фонарей, с водой канала. Гондолу тихо покачивает. Волна надежды, волна тревоги, волна тошноты. Нет-нет, только бы не тошнило. Пение, тяжелое и сладкое, как масло, ложится на волны, и волны успокаиваются — ни надежды, ни тревоги, ни тошноты. Холодно. Люка дрожит. Холодно, тяжело. И когда же это все кончится, когда она сможет наконец сказать Тьери: «У меня — у тебя будет сын»? Неожиданно Тереза становится на минуту союзником.
— Я устала, — вздыхает она. — Ах как устала!
Гондола причаливает. Они втроем входят в отель. Лифт сначала останавливается для Люки, она живет в первом этаже.
— Доброй ночи, — говорит Тереза.
— Доброй ночи.
Люка кивает Тьери и бежит по коридору в свою комнату.
Она переодевается в костюм юнги, надевает фуфайку с вышитым на груди якорем. «Якорь — надежды символ». Сим-вол. Вол надежды. Да, терпеливый вол… Сколько терпения! «Счастье — это долгое терпение…» Где, когда читала она это? Какой вздор! Сейчас кончится горе, кончится, не может не кончиться, сейчас она перешагнет порог, отделяющий горе от счастья. Но почему она так волнуется? Она снова выходит в коридор, она поднимается по лестнице — поднимается вверх, в рай, к Тьери. Как правильно, что его комната выше, что она должна подняться, а не спуститься к нему. Его дверь. Она на минуту останавливается, прислушиваясь, потом стучит и открывает дверь. Тьери стоит перед ней в длинном сером шелковом халате. На ночном столике горит розовая лампа.
— Это ты?
В голосе Тьери ни радости, ни досады — одно удивление.
— Разве ты не ждал меня?
Он не отвечает. Она подходит к нему совсем близко. Она наконец одна с ним. Он стоит перед ней прямой и неподвижный, чопорный, неестественно элегантный. Сияющая улыбка — как щит. Что за ней? Он улыбается, он молчит.
Розовый свет наполняет комнату, розовый отсвет ложится на его сведенное улыбкой бледное лицо. От этого оно кажется жестоким и веселым. Только кажется. Нет, она знает — он не весел, он не жесток. Она поднимает руку, она гладит шелковый рукав его халата, не решаясь поцеловать его руку.
— Я так ждала тебя.
И он объясняет, что не мог раньше, что его задержала мать. Неужели он думает, что она упрекает его?
— Теперь все хорошо, ты со мной, Тьери. Мне было тяжело, мне было страшно без тебя, Тьери.
Она говорит «страшно» и чувствует, что ей действительно было страшно, что ей и сейчас страшно. Она снимает руку с его рукава, она отступает на шаг.
— Мне надо что-то сказать тебе. Сядем на кровать.
— Нет, на диван, — говорит он.
Они сидят рядом на диване. Почему он не захотел, чтобы она села на кровать? Но она не спрашивает. Она отворачивается к открытому окну и, не глядя на Тьери, быстро говорит:
— У меня, у нас скоро будет ребенок.
И, помолчав, добавляет:
— Вот.
«Вот» — это начало несказанной фразы: «Вот ты теперь знаешь, и все хорошо». Теперь он будет радоваться, благодарить ее. В окно видна площадь, собор Св. Марка и венецианская ночь. Она смотрит в окно, она ждет. Но ничего хорошего нет. На радость и благодарность тоже не похоже.
— Ребенок? Ты хочешь сказать, что ты беременна? — спрашивает он осторожно.
— Да.
Громкое, торжественное, непреложное «да», из категории тех «да», что произносят перед аналоем, под присягой.
— Ты уверена? — все-таки переспрашивает он.
— Я была у доктора.
Наступает молчание. Все совсем не так, как она ожидала. Молчание. Розовый теплый свет лампы. В окне голубой, холодный свет луны. Будто лампа живая, а луна искусственная. Слишком много света. Протянуть руку в окно, в небо, потушить луну. Но нет даже сил потушить лампу. В темноте было бы легче ждать ответа Тьери. И вот он наконец, ответ Тьери:
— Конечно, это очень неприятно. Но не отчаивайся.
Из всех возможных ответов, нет, даже из всех невозможных самый невозможный ответ. Только теперь она поворачивается к нему:
— Ведь это твой ребенок, Тьери.
— Мой? — Он встает, он отходит в темный угол комнаты, где нет ни света луны, ни света лампы. — Мой? Я совсем не уверен, что это именно мой ребенок. Но это не имеет значения, — ясно, тихо и очень вежливо объясняет он из темноты.
Да, он давно замечал, что Герэн… и теперь ему уже успели донести. Он ничего не имеет против — она свободна, так даже лучше. Но зачем приписывать ему чужого ребенка? Она смотрит на его черные туфли, мелькающие на розовом ковре. Так, совсем так он шагал в ту ночь, когда она рассказала ему про Веру. И опять: «Не отчаивайся. Терять голову нечего, я дам тебе адрес врача». Она открывает рот, как рыба на льду. Может быть, рыба тоже хочет кричать, только у нее тоже нет голоса. Она поднимает руку, будто отталкивая его слова.