Елисейские Поля — страница 27 из 66

— Я с удовольствием дам тебе денег на аборт.

Она шевелит губами быстро и беззвучно и вдруг хрипло кричит:

— Это твой ребенок, я никогда не изменяла тебе, Тьери, это твой ребенок.

Теперь, когда вернулся голос, она уже не может молчать. Ее голос, как прорвавшая плотину вода, затопляет ее горло, ее разум, ее уши, всю комнату.

— Твой ребенок, никогда не изменяла…

Она зажимает рот рукой, она глотает крик. Снова тишина. Тьери стоит около окна. За спиной его, в лунном небе, золотые крылья льва. Это Венеция. Тьери говорит:

— Даже если правда, что ты не изменяла мне и это действительно мой ребенок, ты должна сделать аборт. Я не хочу иметь от тебя ребенка.

Розовый отсвет лампы на его лице. Нет, оно больше не кажется веселым. Подбородок дрожит, губы по-прежнему раздернуты в улыбку над сверкающими зубами.

— Ты все еще не понимаешь? Когда же ты поймешь? Ты мне противна, как жаба.

Он подходит к ней, он стоит перед ней, глядя на нее сверху вниз блестящими, оскаленными, стеклянными глазами.

— Я думал, что ты приносишь счастье, я верил в тебя. Ты обманула меня. Ты проклята, тебя прокляла умирающая. Ты приносишь несчастье, позор, разорение. Ты играла в моей картине, и она провалится. Я разорюсь. Я боюсь тебя…

Он наклоняется к ней. Сейчас он схватит ее за горло, сейчас он задушит ее. Но он кричит высоким истерическим криком:

— Я тебя ненавижу, отцепись от меня наконец!

Дверь без стука открывается — Тереза Кассони, в облаке духов и перьев с длинным треном, входит, останавливается, оглядывается — совсем как на сцене.

— Тьери, что же ты? Я жду тебя. — И поворачивается к Люке. — Ах, простите, я кажется… — И не заканчивает фразы, совсем как на сцене.

Тьери хватается за галстук, поправляет его. Галстук идеально повязан, и это, должно быть, немного успокаивает Тьери.

— Ты напрасно не подождала у себя, Тереза.

Замешательство. Тьери говорит:

— Тебе, Люка, лучше всего уехать завтра. Прости меня, я, кажется, погорячился.

Люка молчит, Тереза Кассони смотрит на них.

— Объяснение? — произносит она нараспев и пожимает плечами. — Неприятно, но иногда необходимо.

Она поднимает руку, проводит ладонью по губам Тьери. Облако духов, шелка и перьев приходит в движение.

— Не улыбайся так отвратительно, Тьери. Перестань, слышишь? Как мертвец в гробу.

— Разве я улыбаюсь?

Тьери отстраняет ее руку, мускулы на его скулах сокращаются, улыбка вспыхивает еще ярче, почти нестерпимым сиянием, он двигает шеей, будто с трудом глотая что-то, и лицо его гаснет, веки закрываются, нижняя губа отвисает.

— Я сейчас запишу тебе адрес доктора.

Он достает перо, он записывает что-то на бумаге, и Люка берет эту бумагу из его руки.

— Конечно, я заплачу за аборт, ты не беспокойся.

— Вот оно что. Аборт? — (Перья, духи, шелк Терезы снова приходят в трепет и движение.) — Ты зверь, Тьери, а вы, дорогая, слишком наивны. О таких несчастьях не рассказывают любовникам. Они этого не любят. Но Тьери все-таки зверь. Хуже зверя.

Люка встает, у нее достаточно сил, чтобы встать, чтобы пройти мимо Тьери и Терезы. Даже достаточно сил, чтобы сказать: «Я уеду завтра утром». Тьери открывает перед ней дверь: «Прости меня, Люка», и он низко кланяется ей. Глаза Терезы вспыхивают победой. Она обнимает Люку широким торжествующим жестом. «Бедная, какая вы бедная!» — почти поет она в дыхании духов и шелесте перьев. И нельзя понять, торжествует она победу или сочувствует побежденной. Люка, отстранив ее, выходит в коридор. Сил больше, чем она предполагала. Гораздо больше. Сил хватает даже на то, чтобы спуститься в свою комнату, чтобы дождаться утра.

Утром, когда уже уложены чемоданы, приносят букет белых роз и письмо от Тьери. Люка разрывает конверт — в нем пять тысяч и записка. «Прости меня. Непременно ложись в клинику сейчас же. Когда я вернусь…» Она рвет записку, так и не узнав, когда он вернется. Но деньги? От привычки к бедности осталось уважение к деньгам.

— Отнесите это сейчас в комнату Ривуара, — говорит она, передавая деньги лакею.

Лакей выносит чемоданы. Надо присесть перед отъездом. В добрый час… Она насмешливо качает головой. Добрый час. Все часы злые. Но она все-таки садится на стул, все-таки крестится. Цветы остаются лежать на столе. В холле пусто и пахнет мастикой, Швейцар кланяется: «Счастливого пути».

Утро. Венеция. В последний раз. Райски розовый дворец, райски голубая вода канала, узкая утлая гондола и высоко занесенное над ее плечом длинное черное весло. О таком ли отъезде?.. Одна в черной, как гроб, гондоле, одна на вокзал. Венеция… Голубь пролетает над ее головой, почти задев ее голубым крылом. Венеция. Венеция. Венеция.

Она одна в купе. Это пассажирский поезд, остановка на каждой станции. Экспресс идет днем. Днем — значило встреча с Тьери, с Терезой, с Арлетт. Днем — значило проводы, разговоры, нет, на это даже у нее не хватило бы сил. Она слушает. Она слушает стук колес и рычагов, слушает, сознательно напрягая внимание. Вот она уловила главный мотив, поймала его, и он петлями чертит узор в воздухе. Аккомпанемент — эти визги, лязги и вздохи.

Она не смотрит в окно, она смотрит прямо перед собой на залитую солнцем стену. Глухая стена, залитая солнцем, — так она почему-то с детства представляла себе тоску. Но это не глухая стена. На ней тисненые обои, и зеркало, и два вида Рима, и сетка для багажа. Но должно быть, поэтому все это нужно, что это уже не тоска, это отчаяние. Она не думает ни о стене, ни об отчаянии, она только чувствует отчаяние. Но чувство это так смутно, так далеко от нее, оно не в ней, оно лежит в душном, темном, пыльном углу под диваном купе, оглушенное, заглушенное лязгом колес.

Как медленно тянется время. За столом с жидкой пальмой в пустом буфете. Носильщик приходит за ней. Теперь уже до самого Парижа. Носильщик укладывает ее вещи в сетку и уходит. Так. Она опять одна, теперь уже никто не придет. Но дверь отворяется. Путешественник в верблюжьем пушистом пальто садится у окна напротив. Он вытягивает ноги, поправляет черепаховые очки и вынимает серебряный портсигар.

— Вас не беспокоит? — спрашивает он — старательно, по-французски, с решительным желанием завязать разговор. Путешественник совсем как на плакатах «Посетите летом Шварцвальд». Такой же дорого-дорожно-одетый. Путешественник — тип. Люка кивает и отворачивается к окну. Поезд идет, колеса стучат, в окне — горы и озера, та Швейцария, на которую она не хотела смотреть без Тьери. Теперь все равно, можно смотреть. Она смотрит в окно и все-таки не видит Швейцарии. Она видит только расплывающиеся в тумане обрывки, детали, подробности. Цветущий куст у дороги, ручей, отвесный склон горы и рекламу. Это не составляет пейзажа, картины в рамке дорожного окна, не доходит до сознания.

— Вам нехорошо? — неожиданно спрашивает сосед. — Не могу ли я помочь вам?

Помочь? Чужой человек предлагает ей помощь. Это так удивительно, что она оборачивается и смотрит на него. Чем помочь? В чем?

— Но вы плачете, — говорит он.

Она поднимает руку, проводит ею по лицу.

— Я не заметила, я не знала, что плачу. Это от усталости, — объясняет она. Она краснеет, ей стыдно.

— Я не спала всю прошлую ночь и перед этим много работала.

Зачем объяснять, какое ему дело? Но ему, по-видимому, есть дело.

— Нельзя так переутомляться. — У него серьезный, почтительный тон, он произносит слова твердо, с иностранным акцентом. — Какая у вас работа?

Она опять объясняет, что она кинематографическая актриса, что она кончила фильм в Венеции.

— Должно быть, забегались, осматривая все?

Она качает головой:

— Я ничего не видела, кроме студии и отеля. Ну и конечно, площади Святого Марка перед отелем.

— Вы француженка?

— Нет, я русская, но я выросла в Париже.

Ей хочется говорить и говорить, она так добросовестно отвечает, как на допросе, как на исповеди. И она говорит о поездке, о Швейцарии, которой она не знает. О Париже, которого не знает он. Это правдивые, спокойные, нейтральные темы, им можно довериться. И все же просто от звука собственного голоса, составляя даже пустые фразы из самых безобидных слов, надо думать, а когда думаешь, нельзя не вспомнить того, что случилось ночью. И уже нельзя не чувствовать горе в голове, в сердце, в крови, а не бессознательно — где-то там, в пыльном углу купе, под диваном, под грохотом колес. У нее перехватывает горло, слезы опять текут по щекам и глаза снова полны тумана. Но теперь она сознает, что плачет.

— Это от усталости, — всхлипывает она и вдруг поддается сверлящей жажде откровенности, — это от горя…

Но он, ее сосед, не слышит. Он встает, он хлопочет:

— Вам надо лечь. Сейчас все пройдет.

Он достает из чемодана шелковую подушку и, раздув щеки, наполняет ее воздухом. Очень старательно и очень забавно. Но Люка плачет и не может смеяться. Он кладет подушку ей под голову, покрывает Люку своим клетчатым пледом.

— Лежите, лежите. Я сейчас дам вам валериановых капель.

— Спасибо.

Он достает дорожную аптечку, отсчитывает капли в стаканчик. Из открытого чемодана падает русская газета. Он быстро наклоняется и прячет газету в чемодан, но Люка уже видела.

— Вы русский?

Она сбрасывает плед и садится на диван. Он молчит с минуту, потом будто нехотя соглашается:

— Ну да, конечно, русский.

— Отчего же вы сразу не сказали? — упрекает она.

— Оттого, что я боялся, что вы со мной разговаривать не станете. Выпейте раньше, о политических убеждениях потом.

Он протягивает ей стакан, и она послушно пьет.

— Спасибо. Почему вы думали, что я не захочу разговаривать?

Он лукаво прищуривается:

— Оттого, что вы — эмигрантка, а я из Москвы и возвращаюсь туда.

— Как я рада. — Люка протягивает ему руку. — И как я сразу не догадалась? Такой милый может быть только русский.

Он уютно садится, уютно разводит руками:

— За все путешествие ни с одним эмигрантом не столкнулся и очень жалел. Вот и послала судьба в последний день.