— Это какой художник? Какая школа? — спрашивает он. — Когда жил?
Люка не глядя отвечает:
— Не знаю.
Это правда, даже если бы она видела картину, она могла бы только ответить «не знаю». Но он вполне удовлетворяется ее ответом. Его начищенные туфли шагают широко и решительно. «И кто с песней по жизни шагает… — он не поет, но все-таки Люке кажется, что это про него, — тот нигде, никогда не пропадет».
— Осматривать с вами музей — одно наслаждение, — говорит он, снова усаживаясь в ее автомобиль. Он шутит, должно быть. Нет, он серьезен и очень доволен. Она добросовестный гид, она везет его на Монмартр, на Монпарнас. Они сидят в кафе на Елисейских Полях. Она даже везет его в Версаль, показывает ему парк и дворец. Она так внимательна к нему, она так внимательна к автомобилю, к дороге, все ее внимание натянуто, занято. Горю не за что зацепиться, некуда пролезть. Оно соскальзывает, оно отскакивает от ее мыслей, от ее чувств. Конечно, оно здесь, но она почти не чувствует его. Он говорит о Москве. Все, что было сказано вчера ночью, стало почти реальностью. Она поедет в Москву, она станет русской актрисой — с ее внешностью, с ее голосом. Это решено, и она не спорит.
— Я не понимаю, как можно здесь жить.
— Разве вам не нравится?
— Очень нравится посмотреть. Но жить здесь… Как вы могли так долго?
— Но ведь я не знала другой жизни.
— Нет, не другой жизни, вы вообще не знали жизнь. Вы еще не жили.
Она не спорит. Может быть, это и так, она не знает. Может быть, все эти часы, дни и годы и не были жизнью.
— Если бы вы могли не уезжать сегодня.
Но этого он не может.
Она смотрит на часы:
— Осталось четыре часа, три с половиной… — Она не добавляет: «До вашего отъезда».
Будто с его отъездом все кончится.
Они обедают у «Максима». Он всегда мечтал побывать у «Максима». «Иду к „Максиму“ я», — напевает он.
— Знаете, все в Париже похоже на оперетку. И вот вы говорите о своем горе. Я сочувствую всей душой и все-таки не совсем верю ему. Опереточное какое-то горе. Ненастоящее. На ненастоящих основаниях.
— Ненастоящее? — переспрашивает она. — Может быть, но все-таки очень больно.
Он кивает:
— Да, очень больно, Люкушка. — «Люкушка» — так Люку никто еще не звал. Это звучит по-московски, родственно, уютно. — Один день с вами, Люкушка, лучше всего моего путешествия.
После обеда они едут в «Табарен» смотреть на канкан. Она тут тоже впервые. Как некрасиво — черные чулки, оборки. Как вульгарно. Но ему нравится, это подходит к его представлению о парижском веселье, о парижском шике. Вот это, по крайней мере, настоящие парижанки. Он тоже хочет танцевать. И они танцуют танго. Он делает какие-то своеобразные, сложные шаги, раскачивается, скользит, кружится.
— Ну как? — спрашивает он.
Люке жаль огорчить его.
— Очень хорошо.
— Если бы я мог остаться еще хоть на день, вы научили бы меня.
Да, если б он мог остаться.
Она везет его на вокзал. Носильщик, багаж, оставленный на хранение. Они стоят перед вагоном, он крепко держит ее под руку.
— Будьте храброй, не откладывайте. Обещаете?
Она кивает.
— Мне очень грустно расставаться с вами, Люкушка. Настоящая разлука, настоящее прощанье на вокзале.
— Вы — мой лучший друг, — говорит она. — Вы — мой единственный друг.
— Неужели единственный? Как вы можете жить одна-одинешенька?
— Я не могу, — сознается она.
— Завтра поедете в полпредство. Обещаете?
— Обещаю.
Осталось десять минут. Такие огромные, зловещие часы. И еще одна минута прошла.
— Вы не дали мне своего адреса, и как ваша фамилия? — вдруг вспоминает она. — Куда же вам писать?
Он качает головой:
— Писать нельзя. Никаких сношений с заграницей. Не такое теперь время, чтобы перепиской заниматься. Как приедете в Москву, звоните сейчас же по телефону 375-90. Запомните: 375-90. А фамилия моя, — он задумывается, будто не решается назвать свою фамилию, — Кирьянов, — говорит он быстро. — В книжке есть. Ну, дайте я запишу вам номер.
Она поднимает голову, она смотрит на огромные часы. Осталось только две минуты.
— Счастливого пути. Спасибо.
Он крепко пожимает ее руку:
— Не мне, а вам спасибо. Приезжайте, я буду вас ждать.
Столько слов, и все это ничего не значит. Он входит в вагон, он высовывается в открытое окно и что-то быстро говорит ей. Теперь это уже не имеет значения. Одна минута, последняя. Очень длинная, но вот и она прошла, и поезд уходит. Белый платок вьется в окне. И вот уже даже его не видно. Конец. Одиночество.
Люка возвращается в отель. Как она устала! Руки дрожат, и вода расплескивается на ночном столике. Она, морщась, глотает большую облатку веронала. Веронал ей купил Кирьянов. Комок сна и покоя с трудом проходит сквозь сузившееся от горя горло. «Вам важнее всего выспаться». Да, это важнее всего. И она сейчас же засыпает.
Но так ли важно было выспаться? Она сидит в постели с туманной от сна головой. От сна, как от кутежа. О да, она выспалась совсем, даже слишком. Это был дремучий, липкий, непроходимый сон. Она едва выбралась из него, едва оторвала его от себя. Ей казалось, что она уже никогда не проснется, что она так и будет спать, спать и спать. Мучительно спать, сознавая свое горе, чудовищно расцветшее, разукрашенное всеми обидами, страхами и слезами, вдруг вынырнувшими из наглухо запертых в памяти воспоминаний детства.
Во сне она снова была маленькой Люкой, Тьери был Арсением, но звали его все-таки Тьери, и Вера, ее сестра, была влюблена в него. И все ненавидели, все мучили Люку. И отвратительнее, злее, страшнее всех была ее мать.
…Люка хочет убежать, спрятаться от них. Она, боязливо оглядываясь, на носках выходит из незнакомого темного деревенского дома. Тише, тише, осторожней, осторожней, чтобы они не услышали, не увидели, не вернули бы ее. Она одна на темной проселочной дороге. Луна ярко светит. Она видит свою детскую черную тень с неимоверно вытянувшимися ногами, прыгающую по дороге. Ей страшно, она отворачивается, чтобы не видеть свою тень, она бежит все быстрее. Она слышит стук своих ног в тишине. Как громко, как разнобойно стучат ее ноги. Нет, это не только стук ее ног, это стук еще чьих-то чужих ног позади. Она оглядывается на свою тень. Но от ее тени ничего не осталось, она вся поглощена огромной скачущей тенью старухи. И Люка узнает ее. Это мать, это ее мать гонится за ней. Луна светит. Нигде ни куста, ни дерева. Спрятаться негде…
Нет-нет, конечно, все это не снилось ей. Она придумала это сейчас. И надо скорее забыть. Но какая гадость веронал. Лучше уж бессонница, чем такие сны.
В окне дождь. Как отвратительно — дождь. Но если бы светило солнце, было бы так же или еще отвратительнее.
Надо встать. Надо ехать в консульство. Она обещала Михаилу Николаевичу. Но зачем ехать в консульство? Она прекрасно знает, что ей там ответят: «Подайте прошение. Мы вас известим». Ответ придет не раньше Рождества. Не раньше Рождества, а она не знает, как дожить до завтра, как прожить сегодняшний день. Вернуться в Москву. Вчера это казалось легко и просто. Теперь она видит, что это невозможно. И почему же в Москву, а не на луну? Это так же невозможно. А на луне, может быть, еще лучше или еще хуже, чем в Москве.
Она достает из сумочки записку и рвет ее. Она не хочет помнить ни номера телефона, ни имени человека, давшего ей ее. Он в Москве или на луне, ему нельзя даже писать, и она никогда больше не увидит его. Зачем же ей помнить его номер телефона? Вчерашний день был только случайной, короткой передышкой, антрактом, давшим ей возможность набраться сил. Игра продолжается.
Нет, она не поедет в консульство. Она зевает. Ей некуда спешить. Никто не ждет ее. Она может полежать еще. Она может пролежать до вечера. Но тоска уже гонит ее в ванную. Вода с торжественным ниагарским грохотом льется из кранов, объявляя о начале церемониала этого нового ужасного дня.
Неужели ей когда-то доставляла удовольствие теплая душистая вода, белые хлопья мыльной пены, губка, нежно скользящая по колену? Неужели она могла сосредоточить свое внимание настолько, чтобы сознательно чувствовать все это и так уяснить ощущение, чтобы испытывать разнообразные удовольствия, качественно отличавшиеся друг от друга легчайшими, но несмешиваемыми оттенками. Она сидит в ванне, она сыплет душистую соль в воду, она намыливает плечи. Она делает все очень точно, очень аккуратно, по раз установленному церемониалу, заменяя привычкой сознание, всецело занятая своим горем, просто не замечая всех этих мелочей и подробностей. Она выходит из ванны, она одевается. Тоска, как уголек, залетевший из ада, жжет ее сердце. Она уже сожгла надежды на Москву и теперь вместе с ее сердцем сжигает остатки устойчивости и равновесия, бежит по нервам, сжигая и их; Люка прислушивается. Как тихо в ней. Как тихо. Той особенной послепожарной тишиной, когда все сгорело дотла, когда огонь, покончив со всем, умирает под пеплом и душа его тонкой умилительной полоской уносится в небо.
Но это длится только минуту. Тоска, покончив с будущим и настоящим, бросается на прошлое. Но оно железобетонное, огнеупорное, это прошлое. Оно не сгорает. В свете огня еще виднее изуродованное ненавистью лицо Тьери, еще слышнее: «Ты мне противна, как жаба». Еще слышнее, так ясно слышно, будто это говорится здесь, сейчас, в этой комнате. «Противна, как жаба. Противна, как жаба», — с отвращением и страхом, совсем как Тьери в ту венецианскую ночь, громко повторяет голос. Не может быть, чтобы это только казалось, — голос слишком отчетлив, слишком ясен. Она обводит комнату глазами, заглядывает в углы, под диван, даже в зеркало и в зеркале видит свое бледное лицо, свои шевелящиеся губы, с усилием повторяющие (теперь она понимает, она слышит, что это она сама говорит): «Ты мне противна, как жаба». Она зажимает рот рукой так плотно, что голос уже не может вырваться, но в голове ритмично и отчетливо продолжает стучать: как жаба, как жаба… Она снова оглядывается, ища помощи, но ни один из этих безличных отельных предметов не хочет помочь ей. На столе телефон. Если бы можно было снять трубку, составить первый попавшийся номер, и крикнуть слушающему на том конце провода: «Спасите меня. Я погибаю. Спасите. Приезжайте сейчас же» — и дать адрес.