Она резко поклонилась, словно клюнула, и убежала за кулисы.
Раздались аплодисменты, свистки. Кто-то крикнул:
— Шпионка!
Но она снова появилась, и все стихло. Теперь на ней было широкое легкое красное платье. Она запела. Движения ее были легки и угловаты. Это не был танец, а какие-то резкие, странные прыжки. Красное платье металось по сцене. Пение перешло почти в крик. Казалось, она изображает пожар. Одновременно и огонь, и гибнущую в огне…
Кричали, аплодировали, свистели. Скомканная программа полетела на сцену. Толстый лысый господин, стоя в первом ряду, надрываясь, кричал: «Позор! Позор!» Какой-то молодой человек бросил красные розы на сцену из ложи. Но ее уже не было. Она, не поклонившись, убежала со сцены. Занавес упал.
Орлов рассмеялся:
— Вот так скандальчик. Подстроено, должно быть, для рекламы. Про эту румынку черт знает что рассказывают. Врут, конечно. Голоса никакого, но темперамент бешеный.
Михновский поморщился:
— Противная она, — и стал смотреть на сцену, где теперь мирно кувыркались китайцы с бумажными зонтиками.
Но программа не доставляла ему больше удовольствия.
Опять голые женщины, опять цветы и перья. Нет, довольно. Надолго.
У бокового подъезда стояла толпа, ожидавшая артисток. В ту минуту, когда Михновский и Орлов проходили мимо нее, дверь отворилась и быстро вышла румынка. Казалось, что от ее золотого манто, от ее бриллиантов, черных волос и огромных глаз исходит сияние. За ней в цилиндре и в накидке, распахнутой над белой грудью фрака, шел молодой человек, бросивший розы.
Она остановилась, посмотрела на толпу и улыбнулась.
— Это вы меня ждете? — сказала она, с трудом подбирая слова. — Спасибо. Спокойной ночи.
Шофер открыл дверцу автомобиля. Мотор зашумел, блеснули фонари.
Михновскому, как и каждому в толпе, показалось, что она улыбнулась только ему и только ему пожелала спокойной ночи.
Он закурил.
— Ничего в ней нет. Одна реклама.
— Да, конечно, — согласился Орлов. — Но все-таки…
— Ничего нет, — рассердился Михновский. — Не спорь, пожалуйста.
Все шло по-прежнему. Михновский по-прежнему работал, ездил на заводы, обедал, гулял. Все шло хорошо, даже очень хорошо, но он был грустен и рассеян. А в тот день, когда он купил себе пальто на шелковой подкладке (лучшее даже, чем у Орлова) и не почувствовал радости, он забеспокоился.
«Я, должно быть, болен. Надо пойти к доктору, — решил он, глядя на весеннее парижское небо. — Это малокровие. Весной всегда развивается малокровие».
Ночью он долго ворочался с боку на бок, все стараясь понять что-то. Но мысли были тревожны и расплывчаты.
«Я болен, больше ничего. Надо пойти к доктору», — подумал он, засыпая.
…Волково кладбище. Он идет по дорожке, шуршащей от желтых сухих листьев. Памятники, могилы. Как хорошо, что он снова в России, в Петербурге. Но почему он на кладбище? Холодно. Голые березы гнутся, раскачиваются. На тонких ветвях большие черные вороньи гнезда. Сколько ворон! Вороны сидят на березах, на могилах, кружатся над его головой. Карканье, тяжелое хлопанье крыльев. Небо темнеет, кладбище пусто… Только далеко у часовни стоит старуха-нищая в черном платке. Ему тоскливо и страшно. Зачем он здесь? Старуха, прихрамывая, медленно идет к нему. Он хочет бежать и не может. Старуха подходит совсем близко.
Он видит огромные, черные, веселые, гордые глаза…
— Румынка, — крикнул он и проснулся. — Румынка, — повторил он, садясь на постель. — Румынка.
И от этого трижды произнесенного слова все сразу стало ясно…
— Вот оно что, — ошеломленно проговорил он. — А я думал, малокровие. Вот оно что…
Все шло по-прежнему. Но теперь Михновский уже постоянно думал о румынке, не мог не думать о ней. Он мучительно старался вспомнить ее лицо, подбородок, рот. Ведь он помнил только ее глаза. Он старался представить себе, как она ходит по улице, смеется, разговаривает, спит.
Он вздрагивал при мысли, что она вот сейчас, может быть, открывает какую-то дверь, входит в какую-то залитую солнцем комнату. Она садится в кресло, ее шелковое платье шуршит. Она поднимает руку, наливает чай. Ее губы касаются края чашки…
Он закрывал глаза от волнения.
Адрес… Узнать ее адрес. Как он раньше не догадался? Он знал, что она больше не выступает, но адрес ее, должно быть, известен в театре.
Служащий в потертом черном пиджаке покачал головой:
— Нет, monsieur, мы не имеем права.
— Но все-таки. Мне необходимо…
— Ничего не могу сделать, — повторил служащий, но голос его звучал менее твердо.
Михновский вынул бумажник:
— Я вам буду очень благодарен.
Глаза служащего стали хитрыми и круглыми…
Михновский остановился перед подъездом. Никогда еще он не бывал в таком отеле. Ему стало страшно. Глупости, он одет прилично. Не надо смущаться. Он только спросит, живет ли она еще здесь. Больше ничего.
Он толкнул вертящуюся дверь. Швейцар низко поклонился:
— Мадам принимает.
…Все произошло так быстро. Мальчик в голубой куртке распахнул дверь лифта. Михновский хотел объяснить, что это недоразумение, что он зайдет в другой раз, но лифт уже остановился. Но лакей, ждавший в коридоре, уже подводил его к лакированной двери.
Из-за двери донесся знакомый гортанный голос:
— Ах так… Я тебе этого не прощу!.. Войдите.
Дверь как-то слишком широко распахнулась. Огромная комната. Всюду цветы. На одном из окон опущены шторы. Бледный дневной свет странно и неприятно смешивается со светом хрустальной люстры. У камина, глядя в огонь, стоит молодой человек, бросивший в тот вечер цветы на сцену. Теперь он в форме французского офицера.
На диване, среди подушек, румынка. На ней широкое желтое платье. Она поднимает на Михновского подведенные веселые глаза. Молча смотрит на него, словно что-то соображает. Вдруг протягивает руки вперед знакомым движением, как птица, собирающаяся лететь, вскакивает, почти бежит к нему навстречу.
— Вы! Наконец-то!
Как во сне целует он ее протянутую узкую руку. Он близок к обмороку.
— Я позволил себе… Простите…
Но она перебивает его:
— Как я рада, что вы пришли. Я так давно вас жду.
«Это недоразумение. Она принимает меня за другого. Надо объяснить…»
— Садитесь сюда, на диван. Поближе.
Она устраивается среди пестрых подушек, подбирает тонкие ноги в желтых чулках.
— Ах, как я рада.
Она, покачиваясь, заглядывает ему в лицо.
Он видит совсем близко ее глаза и снова, как тогда в театре, этот взгляд подступает к его сердцу, и ему трудно дышать. Она протягивает ему портсигар, сама зажигает спичку.
— Мне холодно. Дайте мне шаль.
Он встает, берет с кресла шелковую шаль, пахнущую сладко и душно, и накидывает ей на плечи. Она поднимает длинные накрашенные ресницы, смотрит на него снизу вверх:
— Какой вы большой. Вы, должно быть, очень сильный.
Офицер вдруг отходит от камина.
— Надо велеть принести еще дров, — говорит он.
Она оглядывается:
— Как? Вы все еще здесь? Простите, я думала, что вы ушли. Вы, кажется, незнакомы?
Михновский жмет руку офицеру.
— Вы русский?
— Да.
— И офицер?
— Да, я служил…
— Ах нет. Пожалуйста, без военных разговоров.
Она холодно через плечо смотрит на офицера.
— Ведь вы, кажется, их тоже не любите, — подчеркнуто говорит она, потом, улыбаясь, переводит взгляд на Михновского. — Посмотрите, Марсель. Он гораздо выше вас.
— Вы правы, — соглашается офицер.
Михновский снова сидит рядом с ней.
— Я видел вас на сцене…
Она кладет свою узкую ладонь на его руку:
— Оставьте. Я прежде всего женщина, а не артистка. И я так рада, что вы пришли. Так мы обедаем сегодня вместе? Приезжайте за мной в восемь. Я свободна весь вечер. Мы покутим… Весной так хочется безумств, — полунасмешливо-полумечтательно говорит она.
Надо благодарить или нет? Ища помощи, он оглядывается на офицера. У офицера бледное, расстроенное лицо.
«Что с ним? — смутно думает Михновский. — Ведь все так хорошо».
— Теперь идите. Я знаю, у вас дела. Приезжайте в восемь.
Она доводит его до двери. Он снова целует ее пальцы, вдыхая душный запах ее духов.
— Но помните, вы обещаете вести себя…
— Да, да разве я могу посметь…
Она смеется возбужденно, заглушая его слова, поднимается на ноги, шепчет ему на ухо.
— Да идите же наконец! — И снова смеется, качая головой. — До вечера.
Дома его ждал Орлов.
— Ну как? Ты был на заводе?
— Ах нет. Я не ездил. Послушай, одолжи мне смокинг. Я обедаю с одной дамой. Как ты думаешь, пятисот франков хватит? Посоветуй, куда ее везти?
Смокинг оказался ему не по росту — короткий и узкий в плечах. Длинные руки Михновского вылезали из рукавов.
— Нет, сними, в пиджаке приличнее. Скажешь, что не успел переодеться. Оставь, очень хорошо. Она не заметит. И это все пустяки.
В половине восьмого Михновский сидел уже в такси. Кажется, надо привезти цветы? А может быть, не надо? Нет, с цветами как-то удобнее.
Кокетливая продавщица грациозно вынимала из хрустальной вазы свежие красные розы. Глядя на розы, Михновский вдруг почему-то ясно вспомнил тот вечер, когда он бросил перевод, и то, как он думал о смерти и как почувствовал, что умирать еще рано, что что-то еще будет в его жизни. Это «что-то» и есть то, что произойдет сейчас. Да, только для этого он жил все эти годы.
…Открыла горничная.
— Мадам уехала.
— Как?.. Куда?..
Горничная чуть-чуть улыбнулась:
— Я не знаю. Мадам никогда не говорит мне, куда едет.
В автомобиле он вспомнил, что надо было оставить розы. Оставить? Зачем? Не все ли равно.
Автомобиль остановился. Михновский долго смотрел на счетчик, не понимая, сколько платить. Он все еще держал розы в руках. Они мешали ему, и он бросил их на мостовую.
Орлов удивленно поднял глаза от газеты:
— Что так скоро? Видно, и смокинг не помог…