Но мама не желала его слушать. Р. сделала карьеру, а она никто, и это несоответствие давило слишком тяжким грузом. Вспоминая теперь, как она ругалась с фотографией, я провожу параллели. Мое противостояние с Валерией, и потом еще одно, несравнимо более серьезное, о котором в какой-то момент мне придется рассказать; я сознаю, насколько нелепыми были эти схватки за мужчину, разрушившие мою жизнь. Внутри нас – сплошные вопросы без ответов, сплошные жертвоприношения.
Мы не ужинали. Никколо вернулся поздно. Родители все еще ругались. Он спросил, что случилось, я рассказала. И он заявил, что пойдет и запрется в своей комнате, а то иначе что-нибудь сломает.
В полночь мы с братом встретились на кухне – ситуация для нас не новая – голодные до спазмов в желудке. Мама с папой ушли в одиннадцать, уехали на машине и все не возвращались. Дом погрузился в тревожную тишину.
– Я боюсь, что они больше не вернутся, – сказала я, поедая вместе с ним кексики Buondí.
– Не думаю, что папа способен на убийство, – ответил он. – Скорее уж наоборот.
Дальше я помню, что спала и без конца просыпалась. Меня выбрасывало из сна, я бежала на кухню и отодвигала штору в надежде снова увидеть «пассат», припаркованный под нашим балконом. В час, в два, в три. Ничего.
Они вернулись в шесть.
Послышался шум мотора, звон ключей, шаги в коридоре; дверь спальни открылась и закрылась, и я тут же пошла подслушивать.
Они говорили измученными голосами, точно до этого всю ночь орали, перекрикивая ветер на побережье. И в итоге все кончилось тем, что папа сказал (я это помню очень отчетливо):
– Элиза должна от тебя отдалиться. У вас нездоровые отношения, которые не дают ей взрослеть. Она должна общаться с другими, жить в спокойной обстановке, иметь какие-то стимулы, культурно расти. Никколо мы уже потеряли. Мы не можем потерять и ее тоже.
Услышав такое, я оцепенела; и закричала безмолвно: «Мама, нет! Не соглашайся, умоляю!»
Но мама ответила:
– Ты прав.
Наутро, в десять часов, я смотрела, как исчезает за зеленой изгородью «альфасуд», загруженный как попало, в спешке, с незакрытыми чемоданами, с грудой сумок за задним стеклом. Мама за рулем, Никколо рядом, и никого на заднем сиденье. Оторвавшись от окна кухни, я укрылась у себя в комнате, сжимая ее пижаму с сердечками.
– Ты не можешь! – кричала я перед этим, бросаясь между ней и раскрытым чемоданом на их супружеской кровати. – Не оставляй меня одну! Я еду с тобой.
Я вынимала из чемодана все, что она туда клала.
– Нет, – отвечала мама, глядя на меня с каменным лицом, означавшим, что обсуждения не будет.
Я выдернула у нее из рук ворох бюстгальтеров, швырнула на пол. И получила ее фирменную пощечину. Окончательную. Я с плачем забилась в угол, на стул, где папа всегда оставлял брюки. Но даже слезами невозможно было пробить ее намерение срочно вернуться в Биеллу.
– Ты остаешься! – крикнула она мне, словно обвиняя.
Единственное, что я смогла придумать для минимизации ущерба, – это стащить из-под подушки пижаму, в которой она спала несколько дней.
Закрывшись на ключ в своей комнате, я уткнулась носом в воротник – там, где ткань трется о шею. Сквозь застилавшие глаза слезы прочитала надпись на бирке: «Лиабель».
Была пятница. Я не болела, но в школу не пошла. Отец позвонил в университет, отменил занятия. Я не могла поверить, что мы остались с ним вдвоем. Было тепло, солнечно, некоторые еще купались. А я ощущала себя совсем чужой в этом доме в то утро. Что отец написал мне в дневнике, как объяснил мое отсутствие? Плохое самочувствие? Простуда? Мог он написать: «Упадок духа»?
Солнце заливало комнату, раздражая меня. Ремонт в доме напротив, соседи на балконе, прыгающие по изгороди дрозды – любое проявление жизни действовало мне на нервы. Пока я тянула вниз жалюзи, наконец-то осознала факт существования платана на заднем дворе. Забетонированный бессмысленный квадрат, втиснутый между двумя домами и выходящий на овраг, затянутый сеткой. Я миллион раз его видела, этот платан, но не обращала на него внимания: он был такой бесполезный. Я прикрыла дверку своего альтер эго, собственного внутреннего мира, словно желая затенить его. Зажгла свет, и энергосберегающая лампа залила комнату холодным сиянием. Почти бункер. То что надо.
Я осмотрела белый шкаф с розовыми ручками из романтического гарнитура для девочек, отделения «четыре сезона» по бокам кровати и сверху. Что мне делать со всей этой болью? Не внутри же держать – она разорвет мне горло. Я распахнула дверцы шкафа и принялась выгребать одежду. Свитера, рубашки, джинсы, все подряд. Открыла и выпотрошила каждый ящик: майки, трусы, пижамы. Когда выгребать было больше нечего, я взглянула на груду одежды на кровати и наконец обрела покой.
Я погрузила туда руку, наугад зацепила кончиками пальцев штанины комбинезона. «Молодец, Элиза, попробуй-ка найти куртку к нему». – «Хорошо, мама». Я снова запустила руку по локоть, нащупала что-то вслепую, выудила трусы. «Нет, не то, давай еще раз». Мне почудился фабричный запах. Я как будто воспроизвела освещение той огромной комнаты без окон. Радость субботних вечеров, проведенных в магазинчике при фабрике. Долгую охоту среди отрезов ткани, среди старых выставочных образцов, сваленных в корзины для рытья, как их называла мама.
Счастье в детстве я ощущала, в основном когда рылась в этих корзинах. И до сих пор, бывая в Биелле, паркуюсь у фабрики «Лиабель», делаю глубокий вдох и вхожу. Хоть мне и не нужно, беру детское боди или шерстяную маечку в погоне за призрачным раем: я и мама вместе. Без папы, без Никколо, без мужчин. Неразделимые.
Беатриче как-то, будучи в грустном настроении, призналась мне, что для нее одежда – это нечто большее, чем маска: спасительное убежище. А еще одна дама – в возбужденном состоянии – говорила, что, когда открывает шкаф и подбирает себе одежду, комбинируя не соответствующие друг другу вещи, чувствует себя волшебницей, словно варит магическое зелье и творит чудеса.
Для отца одежда ничего не значит. Один из атрибутов жизни.
Для меня одежда – это скорее руки матери. Полотно времени, проведенного с ней.
Не знаю, сколько часов я в тот роковой день там провозилась, играя в корзины для рытья. Думаю, перешла все мыслимые границы, потому что папа стал стучать в дверь и говорить, что мы должны поесть, «несмотря ни на что», и что пришло время «поговорить». «Да? – подумала я. – И о чем?» Поглощенная тем, чтобы сохранить за собой безымянный лоскут, ощупать материю, оценить качество хлопка. Как на распродаже.
Отец настаивал, и в конце концов я открыла. Он округлил глаза при виде бедлама на кровати. Но мне не хотелось объяснять, а ему – спрашивать.
Вместе мы молча разложили все по местам.
12Рождество 2000 года
Два с половиной месяца спустя, 23 декабря, в субботу, мы с папой молча сидели на скамейке у второго пути и слишком часто проверяли табло прибытия в ожидании «Интерсити» из Генуи.
Темно было, как ночью. Термометр рядом с аптечной вывеской показывал один градус. Возле четырех платформ царило некоторое оживление. Из кафе доносился запах горячей пиццы, и я вспомнила «Луччолу».
За железкой дети играли в футбол под светом фонаря. Вклинился женский голос из какого-то окна:
– Уже холодно, Тито, смотри, не вспотей!
Я подумала, что мама нам никогда так не говорила. Другие матери постоянно давали какие-то наказы, и я все удивлялась, как можно все это осуществить – стоять на месте, не бегать быстро? Как это – не потеть? Мама приводила нас в парк и предоставляла самим себе. «Идите, – говорила она, – дайте мне подышать». Ложилась загорать – и больше не глядела на нас, и не общалась с другими женщинами, погруженными в контроль и раздачу запретов. Возможно, предавалась мечтам, пока я качалась на качелях, а Никколо вовсю потел.
ИС 503, прибытие в 17:47.
Оставалось одиннадцать минут. Я боялась, что поезд вдруг как-то исчезнет или приедет, но без них. Не знала, куда деть руки, ноги, свою тревогу. Папа листал «Коррьере делла сера», и ему, очевидно, тоже было непросто. В каком качестве он видел себя, ожидая ее? Бывший муж, отец детей или тайный воздыхатель? Боялся ли и он, что в последний момент они передумали ехать?
Я и папа – самый скучный в мире семейный тандем. Но мы старались. Все последние дни, когда я приходила из школы, мы готовились: протерли пыль с книг, постирали шторы, заказали в рыбной лавке рождественский ужин, в кондитерской – кулич без свечей, которые мама не любила. Вместе мы серьезно потрудились, чтобы организовать предстоящие две недели и сделать их более-менее сносными, распределили спальные места.
– Где будет спать мама? – спросила я сразу.
– В моей комнате, – ответил отец. – Я могу спать на диване.
– Нет, – возразила я, – она спит со мной. А Никколо – в своей прежней комнате.
Отец покачал головой:
– Тебе почти пятнадцать, Элиза.
Да, только я не видела ее уже семьдесят восемь дней.
Было уже 17:39. Папа делал вид, будто читает прогноз погоды. Громкоговоритель объявил о задержке поезда – к счастью, не нашего. Я издалека узнала вывешенные в газетном киоске свежие номера подросткового журнала: раньше я иногда просила маму купить мне его, чтобы понять, что такое петтинг, о котором говорят все мои одноклассницы, или пройти тест на тип личности в зависимости от того, как ты красишься. Любишь тушь? Ты романтичная. Тональный крем? Неуверенная. Помаду? Решительная. Для меня эти страницы были словно трактат о подростковом возрасте, а мама всегда в итоге забирала журнал себе и делала тесты сама. Как же ей нравилось ставить галочки в клеточках и потом читать мне результат! «Я выгляжу неуверенной?» Как же мало мы знали самих себя.
В 17:44 я перестала смотреть на детей, пинающих мяч, на напряженное лицо отца, на улыбающихся, похожих на Лоренцо блондинов на обложках журналов. И повернулась на север. Вперилась взглядом в туннель, где скрывались пути, и принялась считать – один, два, три, – как в бессонные ночи, чтобы не утонуть в круговерти вопросов, воспоминаний, мыслей о том, что я не знаю, как мне выпутаться. Сто двадцать, сто двадцать один – и «Интерсити» проткнул фарами темноту. Зеленый нос, горстка грязных вагонов; обычный старый лязгающий состав. Но мне он казался нескончаемым и даже величественным. Как в самый первый раз, когда мы с мамой встречали поезда и она держала меня на руках – в восемьдесят седьмом или восемьдесят восьмом на станции в Биелле.