Дракон в красно-фиолетовых тонах, изрыгая пламя, тянулся наискось с левого плеча и хвостом уходил под резинку трусов. Мама, видевшая его не в первый раз, была в восторге. Я подумала, что это чересчур, но сказала, что красиво. Папа поправил очки на носу, напрягся, но смог лишь наморщить лоб и кивнуть.
Пока мы убирали со стола, мне показалось, будто я хожу по яйцам. Вообще все стали какими-то рассеянными: спотыкались, роняли приборы, смеялись без причины. И только когда мы уже перешли в гостиную и уселись на диване перед телевизором, собираясь смотреть «Пиноккио» в девять вечера, нас накрыло как следует.
Говорящий сверчок раскрыл книгу, начал рассказ о дождливой ночи, когда он проскользнул под дверь Джеппетто. И вдруг он уже был повсюду – мелькал по экрану, вещал с потолка. Папа, с недоверчивым видом придвинувшись к Никколо, спросил ошеломленно:
– Ты какого черта туда положил, в этот свой торт?
Глаза у него полезли на лоб, и он не мог ни рассердиться, ни вернуться в нормальное состояние.
– Наслаждайся путешествием, папа, – ответил Никколо – радостный, на пике эйфории. – Семь граммов сказочного суперсканка. – Он поцеловал кончики пальцев.
У Беатриче дома праздники проходили совершенно по-другому.
Как-то днем перед каникулами, когда у них никого не было, Беа позвала меня к себе, и я своими глазами увидела двухметровую елку – с белым напылением на ветках, всю в украшениях – и несметное количество гирлянд в гостиной и в саду. Я была ошарашена.
– Наверное, классно вы Рождество справляете, – сказала я.
Беатриче повалилась на диван, точно мешок, и вздохнула:
– Не особенно.
Потом позвала меня сесть рядом и положить голову ей на колени: хотела продемонстрировать, как хорошо она делает массаж.
– Каждый год она ставит одни и те же диски, – рассказывала Беа, совершая мелкие круговые движения у меня за ушами. – «Тихую ночь» и Паваротти. Чтоб они сгорели. Накануне мы все идем к Энцо, даже папа и Людо, а утром двадцать пятого встаем в семь утра, как в казарме. Вспомни самую неудобную одежду для дома – последнее, что бы ты надела. Так вот, мы должны это носить. Красный бархат, лоден, и это с бешеным отоплением, от которого мы тут как в сауне. Она выстраивает нас в гостиной у дверей, чтобы мы встречали родственников и улыбались. При том что половину из них она сама ненавидит. И мы должны через силу быть любезными, иначе мама нас убьет. Но за что?
Я слушала и думала, что мне бы понравилось иметь родственников: секретничать с кузенами, отвлекаться от родительских ссор с молодыми веселыми тетушками и дядюшками; вдыхать атмосферу большой семьи, где сообща управляются с тарелками, курсируя на кухню и обратно.
– Да, на кухне у нас Светлана, – отозвалась Беатриче, когда я поделилась с ней своими мыслями. – Жаль, что она не может провести праздники со своими детьми в Украине. С другой стороны, я этому рада, потому что хотя бы могу пойти к ней отвести душу, пока она готовит.
– Ну это ты преувеличиваешь! – засмеялась я.
– У нее там каппеллетти, лазанья, жаркое, и мне можно поклевать – честно, моя мать прямо так и говорит. За столом они с тетей Надей спорят, у кого дети самые красивые, самые хорошие, самые спортивные, самые умные, все в таком роде…
Мне нравилось слушать рассуждения Беатриче, ощущать ее пальцы на затылке, видеть, как она развенчивает идеальное семейство, которое я увидела на Феррагосто.
– Ты не представляешь, какой это ад – для всех, кроме мамы.
Должна признать, что симпатии к Джинерве Дель’Оссерванце я не испытывала. Она пригласила меня на обед, ввела в заблуждение, когда мы с ней познакомились, но потом не только не сдержала слова, но даже сказала Беатриче, что я похожа на бездомную. Сейчас я думаю, что она могла слегка ревновать. Потому что я в некотором смысле отнимала у нее дочь: Беатриче при любой возможности делала уроки у меня. А может, мать Беа всерьез боялась, что я помешаю строить ее великолепное будущее. Как же она ошибалась.
– Ты не поверишь, – продолжала Беатриче в тот день – а было это то ли двадцатого декабря, то ли двадцать первого, – но больше всего я ненавижу, когда мы начинаем фотографироваться. У мамы просто мания. – Она перестала массировать меня и потянула вверх, чтобы я села и слушала внимательно. – Мама все снимает сама – своим «Кэноном», который целое состояние стоит. И выдает восемь-девять пленок. На родственников отца она тратит три кадра – кое-как, наспех, только ради приличия, а вот на нас отрывается. Ставит нас у камина, сажает на пол вокруг елки, а если на улице снег – вытаскивает в сад. Заставляет держать в руках фигурки из вертепа, зажженные свечи – и никогда не бывает довольна. Настоящие фотосессии, причем обязательно до еды, потому что потом помада сотрется и живот будет выпирать под одеждой. А мы все голодные. В конце отец должен снимать ее, и это целая катастрофа. Никогда не садимся за стол раньше двух. В два, в полтретьего.
Все это Беатриче рассказала мне больше забавляясь, чем всерьез, и я заключила, что, как бы там ни было, Рождество у нее празднуется все же лучше, чем у меня. Мы решили, что пусть пройдет основная часть праздников, и потом мы увидимся – после святого Стефана, в один из этих мертвых дней перед самым Новым годом. Встретимся на площади с бастионом или погуляем на пляже вместе с моей матерью: Беатриче хотела с ней познакомиться.
Вместо этого она позвонила мне двадцать шестого, в девять тридцать утра.
Позвонила ровно в тот момент, когда отец на кухне кричал как сумасшедший:
– Ты соображаешь, что ты нам наркотики подсыпал? Наркотики, господи боже мой!
Брат мялся на стуле, поигрывал печеньем к завтраку, попытался даже надеть наушники, но отец вырвал их у него и швырнул в стену. Я еще никогда не видела его в такой ярости. Мама тем временем кусала ногти, стоя поодаль у окна и не решаясь принять чью-то сторону.
В общем, когда зазвонил телефон, только я одна и была в состоянии ответить. Я подняла трубку и едва успела сказать «алло», как Беатриче выпалила:
– Надо увидеться.
– Сегодня? – удивилась я; мне не терпелось вернуться на кухню, проследить, чтобы мама снова не поругалась с отцом и не решила тут же опять вернуться в Биеллу.
Беатриче ответила:
– Прямо сейчас, это крайне срочно.
Так она никогда раньше не говорила. Не можешь сообщить по телефону, в чем дело, подумала я, а у нас тут тоже чрезвычайная ситуация. Но ей я ничего не сказала: такой у нее был тон.
Мы встретились через четверть часа на бельведере. Когда я приехала, ее скутер уже был на месте. Я узнала ее со спины: волосы собраны в хвост, сидит на спинке последней скамейки – той самой, где мы с Лоренцо чуть не стали официально влюбленными.
Я подошла – и обомлела. Искаженное лицо, синяк у виска. Тональный крем и тонкий слой помады на губах не помогли ничего замаскировать. А глаза так опухли, что она даже не смогла их накрасить. Я поняла, что она плакала всю ночь.
– Что случилось?
Я осталась стоять. Беатриче не ответила. Она глядела на приближавшийся с запада холодный фронт. На огромные черные тучи, бросавшие на море широкие тени, похожие на острова. На сгибавшиеся под сильным ветром деревья.
– Я должна была догадаться сразу, – сказала она, – потому что, когда пришло время фотографироваться, папу и бабушку с дедушкой она просто проигнорировала.
– Это кто – она? И что у тебя со лбом?
– Да и нас щелкнула всего четыре-пять раз, даже не настраивая фотоаппарата. Попросила отца не делать никаких портретов, а только один совместный с нами снимок. Обняла нас, и мне показалось, что у нее на глазах слезы. Но ты же знаешь вот это чувство, когда не желаешь ничего видеть? Я сама разбила голову об стену: вдруг поможет не думать.
Она говорила спокойным, нейтральным тоном, словно излагала какие-то ординарные вещи, события из чужой жизни.
– И когда папа уже почти убрал фотоаппарат, она вдруг сказала, что хочет еще одну. Со мной. – Беатриче взглянула на меня. – Вдвоем.
Теперь я размышляю о значении этой последней их совместной фотографии, о том, какой вес она имела в ее жизни.
Я села. Смотреть на нее было мучительно. Впервые мне стало жаль ее, такую подавленную, не накрашенную, человеческую – и все равно такую красивую и сильную.
Я погладила ее руку, она отдернула ее.
– Она настояла на том, чтобы открыть шампанское, а не спуманте, и сама захотела произнести первый тост и всех поздравить. Сказала, что любит нас больше всего на свете, что дети – это все, что они все тебе возмещают, что мы все особенные и вырастем замечательными людьми. К еде не притронулась, с тетей Надей словом не обмолвилась, и… – Она замолчала.
– Ну, говори, – встревожилась я.
– В шесть часов все ушли, даже Светлана, и мы сидели на диване и смотрели телевизор. Мама взяла пульт, сделала потише и спросила: «Ну что, хороший был день, правда?» Никто ей не ответил. – Беатриче теперь говорила с усилием. – А я даже подумала: иди ты в жопу вместе со своим дурацким днем. Потом она еще убавила громкость, и папа с Людо возмутились. Она посмотрела на нас всех и сказала: «Я должна вам кое-что сказать». У нее потекли слезы, но она продолжала улыбаться. И сказала: «Мне не хочется, но сказать нужно. Простите, но у меня опухоль».
У меня внутри, в животе, словно разверзлась пропасть.
– Вот прямо буквально: «Простите». И потом сказала, что у нее опухоль в груди, злокачественная, и что завтра у нее операция, а потом будет химиотерапия, радиотерапия… – Беатриче разразилась слезами. – И что она специально не говорила раньше, чтобы не портить нам Рождество.
Я с безошибочным чутьем подростка поняла, что теперь больше уже ничего не будет как прежде. Это была мама Беатриче, не моя; это их жизнь рушилась. Но что такое дружба? Ни кровных уз, ни юридических; ни прав, ни обязанностей. Я просто была рядом, на этой скамейке, и проваливалась в эту пропасть вместе с ней. Я обняла ее крепко-крепко. Вытирала ей слезы, пыталась вобрать в себя ее отчаяние. А она, закрывая лицо руками, кусая их, чтобы отвлечься на боль, протестовала: