Они помнили целые годы. Споры, проникавшие сквозь щели; семена растений; плесень; застарелые частички кондиционера; перемирия после ссор; любовь, скрытую от чужих глаз; молчание, которым все заканчивается; шампунь Беатриче.
Мы обнялись. Я просунула колено между ее ног, она положила голову мне между подбородком и ключицей. Мы могли проводить так целые часы, сплетясь телами и защищая друг друга от жестокого мира. Это был наш дом «на улице психов, номер один». И там все было правильно. Иногда мы делали уроки, иногда засыпали, потому что я полночи сидела за компьютером, а она – на стуле у противопролежневой кровати матери. Кое-что я предпочту оставить в тайне, и пускай нежность и бесстыдство тех моментов состарятся вместе со мной, истлеют вместе со мной, без единого свидетеля.
В тот день Беатриче расплакалась. Спрятала лицо в ладонях. Я убрала ее руки, наклонилась поцеловать.
– Она умрет – как это? – Беатриче вытерла глаза. – Я не могу представить себе будущее. Мой брат, сестра, отец – что мы станем делать? Нас больше ничего не будет связывать.
– Я буду с тобой.
Беатриче не слушала.
– Я не готова, слишком рано! – Она отвернулась к стене, кусая губу.
Я прочитала мысли, которые она не решалась озвучить: «Ее не будет на выпускном в лицее, в университете, на моей свадьбе, в больнице, когда у меня появятся дети. На ее месте навсегда останется зияющая пустота, и я больше никогда не буду счастлива».
– Отец будет платить Светлане, чтобы она всем занималась. А он сам уже и так живет в офисе. Костанца больше никогда не вернется из университета, даже на праздники. А Людо, ему четырнадцать…
Мы сели, глядя друг на друга.
– Я здесь, с тобой, – повторила я, беря ее за руку, но Беа не могла удовлетвориться столь малым.
– Если она умрет, знаешь, что это будет означить на самом деле? – Она пристально посмотрела на меня своими огромными, неестественно зелеными глазами. – Что я останусь одна. Ты пишешь, вот ты и скажи: я останусь одна, верно? – добивалась она точного определения. – Одна-одинешенька, и ничего у меня больше не будет; не будет планов на Рождество, не будет стимула ходить в школу, не будет никого, кого бы интересовали мои хорошие оценки.
– Не одна, – поправила я, – а без матери. – Тут я набралась смелости, призвав на помощь весь свой словарный запас: – Ты не должна больше думать о Рождестве, о воскресных днях, о том, как ты возвращаешься домой и говоришь ей, что получила восемь баллов. Не должна сравнивать «до» и «после». Потому что если оборачиваться назад – то да, ничего у тебя больше нет. Но впереди – все, Беа. Целая жизнь, которую надо прожить.
Ее глаза снова наполнились слезами.
– Не прожить, а потерять.
На моих тоже выступили слезы.
– Однажды все изменится. Клянусь тебе, ты возьмешь реванш.
– Нет, Эли. – Она помотала головой. – Это же моя мама.
Это случилось в начале ноября. Джинерва Дель’Оссерванца, возвращаясь домой с покупками, упала на подходе к двери. Совершенно неожиданно, не оступившись, не споткнувшись. Рухнула вниз, точно мешок картошки, и сломала бедренную кость.
В пятьдесят пять лет.
В больнице ее первым делом спросили, проходит ли она лечение – может, от какой-то опухоли? И она ответила: «Да, была опухоль в груди, но сейчас уже все в порядке». Все они – мать, отец, дети – упорно верили, что боль в ногах, на которую она постоянно жаловалась, вызвана побочным эффектом от лекарств. С другой стороны, операция прошла удачно, опухоль удалили, все циклы химиотерапии и лучевой терапии завершились, анализы были хорошие; конечно же, это все из-за лекарств.
Вот только тем утром в больнице исследование выявило истину: метастазы, и на такой стадии, что уже разъело бедренную кость и еще несколько других. Бедренная превратилась в пыль. Хватило двух пакетов с покупками, чтобы она рассыпалась, как башня-близнец одиннадцатого сентября.
Она больше не сможет ходить.
О выздоровлении речи даже не шло.
Беатриче сходила с ума, как и остальные члены семьи. Они так глубоко заблуждались, верили в счастливый конец. Но реальность обожает разбивать надежды. Или же ей просто все равно. Помню, как я бросилась в больницу, вместе с отцом, чтобы быть рядом с Беа. Помню холодный желтый коридор на третьем этаже; мы с Беа обнимаемся сильно-сильно, до боли, а перед глазами, чуть поодаль, маячат опрокинутые лица Риккардо, Костанцы, Людовико.
Возможно, это они рассказали Джинерве, что я хорошая подруга. Что пока она проходила лечение, то есть целый месяц, я каждый день приходила и сидела у ее палаты на прибитом к полу пластиковом стуле, интересовалась ее состоянием и помогала Беатриче с уроками. И что, хотя меня по-прежнему не приглашали в дом, я появлялась у калитки дома номер семнадцать по виа Леччи всякий раз, когда в этом была необходимость; в любой час и по любому делу. Вероятно, именно поэтому двенадцатого апреля, в последнюю неделю жизни, Джинерва желала поговорить со мной.
Чтобы простить меня. Или обвинить.
Я не знала, что думать, и страшно боялась – но одновременно и радовалась тому, что она как-то оценила меня, что у нас есть шанс. Ведь в то время во всем мире с ума по Беатриче сходили лишь мы обе.
– Вот я дура, надо же тебе подарок подарить! – Беа тряхнула головой, вытерла бумажным платочком черные потеки туши, поднялась с кровати. – Ни за что не догадаешься! – Она открыла шкаф и принялась в нем рыться. – Я его где-то тут спрятала. Не знаю, понравится ли тебе…
Она нашла подарок и вручила мне: маленький сверток, на котором было больше скотча, чем бумаги. Очевидно, сама заворачивала.
– Ох, жаль такую красивую упаковку рвать.
– Открывай, юмористка!
Мне пригодились мои зубы. Внутри была еще бумага. Потом еще, и еще.
– Там вообще есть что-то, или это прикол?
– Так и не доверяешь мне, да?
Не доверяю. И правильно делаю, как потом выяснится. Даже в тот трагичный, нервный период, когда она ходила с темно-каштановыми кудрями, пробившимися сквозь слои старой краски, с пятнами на щеках вместо румянца, в глубине этого комка страдания виднелось прежнее волшебное существо – погребенное, но живое; обладающее неисчерпаемой силой, которая в какой-то момент активируется и возьмет верх.
Я продолжала разворачивать подарок и в конце концов обнаружила внутри сережку-штангу для пирсинга: неоново-зеленую и невероятно красивую. Я восторженно бросилась Беатриче на шею.
– Пришлось за ней в Марину-ди-Эссе ехать.
– Спасибо!
– И раз уж я там оказалась, то и свою тоже обновила. Гляди!
Она задрала толстовку, футболку. На животе – уже не плоском и не загорелом, как прошлым летом, – сверкал вставленный в пупок бриллиантик цвета фуксии.
– Фантастика! – Я потрогала его.
– Давай теперь и ты свою замени.
Мы побежали в ванную на первом этаже. Там остался лишь осколок зеркала, но этого было достаточно. Беа помогла мне помыть руки, поливая водой из бутылки. Я выкрутила старый шарик из хирургической стали, подержала его в руке, посмотрела.
Мы сделали пирсинг на Феррагосто. Потому что пятнадцатого августа две тысячи второго у нас была вторая годовщина. Беатриче решила проколоть пупок: она всегда предугадывала моду. А я – язык, как ацтеки и майя. В Марине-ди-Эссе, в единственном салоне пирсинга в округе, втайне от родителей. Мы продумали, какие места на теле можно прятать дома, но показывать в школе. Игла пронзила плоть, вызвав волну боли. Снова вышла кровь – я имею в виду, как после потери девственности. Наша дружба по умолчанию предписывала не рассуждая подвергаться страданию. «Теперь мы точно панки», – заверила я Беатриче, забираясь на ее скутер. Она тронулась с места. Снова вдвоем на сиденье, семьдесят в час, на загородном шоссе, как в день кражи.
Мы остановились поесть в «Макдоналдсе». После ужина вернулись на Железный пляж, чтобы посмотреть фейерверк из такого места, откуда никто его не видит. И потом на цыпочках проскользнули домой. И ни назавтра, ни в последующие дни наши родители ничего не заметили. Но в сентябре, когда начались занятия в школе, мы произвели настоящий фурор. Беатриче пришла в короткой маечке с голым животом, я каждую секунду высовывала язык. И все просто дар речи потеряли.
Когда я вставила новый шарик и посмотрела на себя в треугольный осколок зеркала, то подумала, что другие могут умереть, но не мы. И что нам, вероятно, предназначено свершить что-то великое, оставить след в истории. Или же не предназначено – и тогда мы просто будем дряхлеть с ней в доме престарелых: две старые девы, всеми забытые. Главное – вместе. Победить, проиграть – значения не имело. Лишь бы это наше вместе не кончалось.
Я хотела поделиться с ней всем этим, но тут у нее зазвонил телефон. И я возненавидела его за то, что он все испортил. Но Беатриче, казалось, только этого и ждала, потому что в ту же секунду ответила:
– Хорошо, мы идем.
Я вошла тихонько, словно там отдыхал ребенок и меня просили не будить его. Одна, поскольку так хотела Джинерва.
Жалюзи были опущены. Повсюду стояли лекарства. Воздух пропитался кислым запахом тела, какой бывает у лежачих. Мне тут же пришло в голову, что в палате, украшенной портретами, тон задают не они, а опухоль.
– Подойди сюда, поближе, – услышала я.
Она лежала на боку, скрытая простынями и смятой подушкой. Я подошла. Она с трудом повернулась, чтобы посмотреть на меня. Я взглянула на нее, и у меня зашлось сердце.
Джинерва изменилась до неузнаваемости.
Тощая, как скелет; увядшая, призрачно-бледная кожа. На голом черепе – несколько спутанных белых прядей. Она словно постарела на триста лет. Ничего в этом теле не напоминало ту сильную, элегантную женщину, которую я знала, – болезнь истрепала его до такой степени, что я до сих пор не могу с этим смириться. И все же, когда я приблизилась, ее глаза зажглись нетерпением и страстью.
– Ба, да ты красавица стала!