Элиза и Беатриче. История одной дружбы — страница 37 из 80

Я удивленно вскинула на него глаза.

– Моим пришлось взять на себя судебные издержки, но в итоге все равно все было в газетах. Он был – и, скорее всего, остается – анархистом. В Генуе два года назад, во время «Большой восьмерки», он был в первых рядах. А мой отец – ты должна быть в курсе, – он ведь глава региона. Давиде арестовали как раз в разгар его избирательной кампании. Правда, быстро выпустили, но скандал получился громкий. Дома у нас была такая атмосфера, какой я никому не пожелаю. Моя мама ведь тоже в политике. Они и представить себе не могли, что придется терпеть такое унижение из-за собственного сына. А он не простил их за то, что они ему не поверили. Что беспокоились только о своей репутации.

Я начала понимать причину этой его странности, этой нерешительности во взгляде. Вечная роль хорошего сына, пришедшего на смену плохому.

– И поэтому ты теперь не имеешь права на ошибки, – сказала я.

Лоренцо помотал головой:

– Нет.

– И не можешь взбунтоваться.

– Я бы чувствовал себя виноватым.

Я погладила его щеки, подбородок, обвела указательным пальцем лицо, осознав, что ради осуществления его мечтаний пожертвовала бы своими. Ощущая внутри эту мощную иррациональную женскую склонность к страданию, связанную с тысячелетиями рабства и с устройством тела, сконструированного таким образом, чтобы в промежутках между мучениями, беременностями и родами нести груз чужого счастья.

Правда Лоренцо подходил мне как нельзя лучше; единственное, чего он от меня требовал, – чтобы я продолжала писать. Ну и иногда, в какие-то особенно трудные моменты, понуждал читать, учиться, быть самой собой. Вот только я была очень далека как от результата биологической эволюции, так и от истории, которая женщин всегда вычеркивает. Я вытираю слезы, сохраняю файл и выключаю компьютер. Потому что любовь к Лоренцо, так же как и к Беатриче, ранила меня, и это не прошло.

* * *

Кладбище, где похоронена Джин, – это то самое, маленькое, белое, уединенное, на вершине холма над морем, рядом со святилищем Мадонны-дей-Пескатори, на высоком и ветреном участке побережья, вдоль которого нет ни единого дома и который примыкает к Железному пляжу.

В тот день, девятнадцатого апреля, пока работники на кладбище занимались погребением, Беатриче не пожимала руки, не выслушивала соболезнования и ни с кем не разговаривала, даже с Габриеле.

И уже не плакала.

Многие из тех, кто присутствовал на мессе, не поехали сюда, включая моего отца, Лоренцо и наших одноклассниц, – полагаю, из уважения: засыпание могилы не для посторонних глаз. По гравийным дорожкам прошли лишь родственники и близкие друзья.

Вот тут-то я и заметила в стороне небольшую группу людей, одетых довольно эксцентрично и очень безвкусно, в громоздких черных шляпах, в темных, но прошитых блестками одеждах, на чрезмерно высоких каблуках. Я не устояла перед искушением: притворилась, будто забыла телефон в скутере и мне надо за ним сбегать, и подошла к ним поближе. Услышала их разговор, различила четкий, сильный акцент региона Лацио. И замерла на месте.

Да, это были они. Я их всех узнала: вот тощий брат с игровой зависимостью, вот две старшие сестры, «приземистые и завистливые», вот отец, бывший железнодорожник, который все время курит и кашляет из-за хронического бронхита, вот кузина-косметолог с нарисованными бровями, вот племянники-подростки, мальчик и девочка, остервенело играющие в телефон.

Я припомнила скудные рассказы о семье Джин, которые слышала от Беатриче. Спрятавшись за калиткой, выплакала слезы, которые держала при себе в церкви, во время мессы и дома за два дня до этого, когда узнала новость. Вся информация о матери, которую Беатриче сумела уловить из подслушанных ею тихих телефонных разговоров и из жестких ссор родителей, сводилась к следующему. Джинерва выросла на первом этаже разваливающегося дома «не совсем на окраине, но почти», в квартире в восемьдесят квадратных метров с одной ванной на шестерых; далее, в юности, она стала той самой «Джин» с конкурсов и модных показов; и потом были знаменитые «летние каникулы во Фреджене» – те самые, которыми попрекал ее муж: «развратные каникулы». А она, разъярившись и потому с сильным чочарским выговором, переходила в контратаку: «Там с Рима-то шишки были, политики, телеведущие, все-то за мной увивались, луну с неба-то обещали. И как я с тобой-то оказалась, с провинциальным-то адвокатишкой?»

И вот ей, красавице, на которую сделала ставку вся семья, в надежде, что она их «вытащит», природа сулила блестящее будущее, как Софи Лорен, достаточно было выбрать правильного мужчину. Но мужчина оказался неправильным.

Я наблюдала за ним. За Риккардо Россетти. После мессы он погрузился в приветствия и прощания. Сдержанная боль, аккуратный узел на галстуке, выглаженный костюм: жизнь – это светское мероприятие, где выделяется тот, кто кажется сильным, умеет заключать союзы и поддерживать отношения. Но теперь, в одиночестве у гроба, на него накатило, и он плакал.

Я вернулась к Беатриче и сказала:

– Там твои тети, дядя и дедушка.

Она едва взглянула в их сторону:

– Я видела.

– Не хочешь с ними поздороваться?

– Нет, я их не знаю, – ответила она с презрением, от которого меня покоробило.

Я настаивала:

– Но твоя мама ведь говорила тебе, как тяжело ей было оттого, что нельзя пригласить их на Рождество, поскольку твой отец считал их неотесанными. И что нельзя свозить тебя к ним, в Латину, показать, где она выросла. Я уверена, – набралась я смелости, – что она была бы рада, если бы ты к ним подошла.

Беатриче сверкнула на меня глазами:

– Теперь всегда так, что ли? – Там наверху дул ветер, и над нашими головами, точно воздушные змеи, зависали тучи чаек. – Делать то, что понравилось бы матери?

Глаза, давно высохшие, снова повлажнели.

– Ну пойдем сходим, поздороваемся. – Я потянула ее за собой.

Рабочие возились с могилой целую вечность. Беатриче позволила протащить себя полдороги. Родственники, увидев ее приближение и наконец ощутив, что с ними считаются, позволили себе отдаться во власть чувств, заулыбались ей, убитые горем, вытирая платками глаза. Однако Беатриче не подошла к ним, а резко развернулась, навсегда попрощавшись с прошлым Джинервы Дель’Оссерванцы, чья настоящая фамилия, как мы узнали позже, была Рапони.

Больше мы ничего не смогли узнать. «Не осталось записей – не осталось ничего», – любила повторять мне Карла, проходя по узким коридорам между книжными шкафами в палаццине Пьяченце. И, пожалуй, вот такое отсутствие информации даже хуже смерти.

В тот день Беатриче не отрываясь глядела, как наносят раствор, кладут могильную плиту, опускают гроб в цементную нишу. Она вся ушла в себя в эти последние минуты. Потом склеп закрыли. Джинервы больше не было.

Все ушли. Только мы с Беатриче оставались на кладбище до самого заката. Ее отец все убеждал ее ехать домой с ними, но она наотрез отказалась – как отказалась утром ехать вместе с ними на похороны. Мы с ней поехали на скутере. И теперь вольны были спокойно оставаться там, созерцая море и кладбищенские стены.

– Можно мне переехать к вам? – спросила она, сидя со скрещенными ногами на какой-то могиле. – Я в этом доме больше не хочу жить.

– Я думаю, что твой отец, сестра и брат пока еще нуждаются в тебе, – ответила я.

– Я задала тебе вопрос.

Она была серьезна. Измучена, но решительна.

– Думаешь, я могу просыпаться каждое утро, идти на кухню и понимать, что ее там нет? Открывать шкафчик и видеть там ее чашку или флакон «Ив Сен Лоран», который она мне не давала? Заходить в комнату – и ощущать пустоту, помнить каждую минуту, что ее больше нет?

– Ладно, – ответила я.

– Или давай будем вдвоем жить в берлоге.

– Мы еще несовершеннолетние, нам не позволят.

Я сказала именно эти слова. Даже в такой момент не могла проявить непокорность.

Кладбище опустело. На могилах были пластиковые цветы – выцветшие, пыльные, или же высохшие, оставшиеся без лепестков стебли. Дул сирокко, влажный, горячий. Мы вытянулись рядом на могиле, которую облюбовала Беа: не помню имя женщины, но родилась она в 1899-м. Долго в тишине смотрели на проплывающие облака и на надгробие Джин – пока еще без имени, без фотографии.

– Я тоже умерла, – сказала Беа.

– Но не целиком, – возразила я, крепко обнимая ее.

– Не хочу больше ходить в школу. Не хочу видеть Габриеле.

– И что ты будешь делать?

– Ничего.

А сейчас, Беа, что известно миру обо всем этом? Я и ты, под скалами внизу – беспокойное море, над головой – небо. Тот день нигде не зафиксирован, и нет у него живых свидетелей. Никому из присутствовавших не пришло бы в голову принести с собой фотоаппарат, а ты сама больше никогда не захочешь его вспоминать. И все же он остается одним из самых важных дней в нашей жизни.

Они там снаружи думают, что знают тебя, что им известно о тебе все, и ты позволяешь им в это верить, ибо твоя работа похожа на писательство: ложь – как ты сама меня учила – и чары. Однако они и понятия не имеют, кто ты на самом деле. Удовлетворяются поверхностным блеском, тогда как мне остается глубина. Они следят за тобой в интернете, а я храню воспоминания. У них есть фотографии, а у меня – ты.

Только в одном я сейчас с тобой согласна, из всего того, что ты изобретаешь: пышные вечеринки, путешествия на другой конец земли, платья за тысячи евро. Это полное замалчивание правды, прошлого, моей персоны. Я счастлива, что ты пожелала сохранить от пересудов и сплетен свою мать, нашу дружбу, лицейские годы, Железный пляж, пьяццу Паделла. Или причина тому – твоя забывчивость?

В любом случае пусть наши воспоминания останутся здесь, в единственном известном мне безопасном месте: в книге. Потому что это ведь не сказка. Это наша жизнь.

* * *

Мы вернулись домой к ужину. Припарковали наши скутеры рядышком на заднем дворе, поднялись по ступенькам и направились в ванную мыть руки. Папа ни о чем не спрашивал. Прибавил еще одну тарелку, стакан, стул, и Беатриче осталась жить у нас больше чем на год.