Элиза и Беатриче. История одной дружбы — страница 64 из 80

В пять вечера я выползала из дома, шла на набережную, смотрела на парней, игравших в мяч на берегу, на смеющихся девчонок в купальниках за столиками в баре, на счастливые семьи, на любимых детей, на других, к числу которых я не могла бы принадлежать. Доходила до бухты Каламореска, до пьяццы А., созерцала острова, облака, лодки, и мне достаточно было ощущать под собой землю – как телу, которое уже было утонуло, но вдруг сильная волна вернула его на берег.

Я возвращалась домой примерно в восемь, ужинала с отцом, слушая его нападки на тайные экономические интересы и на теневую власть. Потом помогала ему убрать со стола, загрузить посудомойку и закрывалась у себя в комнате, как в те времена, когда мне было четырнадцать. Опускала жалюзи, закрывая платан – «пышный, покрытый листвой, уединенный, одинокий». Бросала быстрый, вороватый взгляд на верх шкафа, в правый угол потолка. И с каким-то сладостным ощущением погружалась в свою школьную кровать.

Семнадцать дней я провела вот так, словно амеба.

А потом произошел перелом.

* * *

27 июля, четверг, – говорит мой дневник за 2006 год. А дальше тишина. Ибо эта страница пуста – так же как и девятнадцать предыдущих, и все последующие.

Теперь придется писать по памяти, но я не думаю, что будет сложно: мистраль и ясное небо я помню отчетливо, а вместе с ними и словно бы вмерзшее в меня ощущение бесполезности и пустоты.

В тот день я поднималась по дороге к бухте Каламореска. Забыла сказать, что это чудесный залив с крупной галькой, с бельведером, откуда со скамеек можно любоваться Эльбой и где ветер напоен ароматами мирта, можжевельника и вереска. Я шла, по обыкновению избегая других прохожих и надеясь не встретить какого-нибудь бывшего одноклассника, который бы узнал меня и стал спрашивать про мои дела, как вдруг на особо крутом участке меня пригвоздила к месту жуткая усталость, какой я еще никогда не испытывала и от которой у меня подогнулись ноги, вынуждая срочно искать скамейку, свободную от парочек, – а они были повсюду, черт бы их побрал! – чтобы сесть и справиться с этим оцепенением.

Я поглядела на остров в море – ясный, четкий, словно рождественский вертеп, с черными пещерами, из которых этруски добывали железо две тысячи лет назад, с тенистыми горными хребтами, россыпями миниатюрных домов. Помню, в баре на пляже играла песня «Аплодисменты Фибре». Стайка детей собиралась нырять с самого высокого камня под заброшенным домом. И в этот момент незнакомая боль пронзила живот. Не желудок, а то место, на которое я никогда не обращала внимания. И я, хоть и не имела ни знаний, ни опыта, тут же догадалась. Тут же.

– Невозможно, – сказала я вслух.

«Прошу», – взывала я к Богу, который должен же был существовать, когда я в нем нуждалась. «Только не это, пожалуйста». А в голове ясно всплыла упаковка с двумя пропущенными таблетками; и следом всплыла я, обнаружившая это и как идиотка глотающая три таблетки разом в уверенности, что пронесло. Мозг принялся подсчитывать недели, дни, тогда как я могла лишь бессильно возражать.

Нет.

Я стала мерзнуть. Подавив желание заснуть прямо там, на скамейке, я дошла до ближайшей аптеки вся издерганная и страшно напряженная, словно измученный олень в засыпанном снегом лесу, хотя на улице было плюс тридцать и все вокруг шаркали шлепками – веселые, обожженные солнцем. Аптекарь дал мне то, что я просила, проверив взглядом наличие кольца на левом безымянном пальце; кольца не было. Я вышла оглушенная, побрела вдоль набережной с усиливающимся сердцебиением – сердце так и бухало в груди. Закрылась в туалете первого попавшегося бара, выпив предварительно бокал вина, чтобы подготовиться к результату – или же надеясь отвести беду. И в этом выложенном белой плиткой укрытии спросила, можно ли умереть второй раз, через девятнадцать дней после первого. И тест ответил: да, определенно. Можешь умереть насмерть, Элиза.

Папа готовил, когда я вернулась. Услышав мои рыдания, он заглянул в гостиную, присел на диван, куда я повалилась. Я наконец заговорила, но произносила лишь что-то бессмысленное, бессвязное. Папа взял мою голову в ладони, мягко сказал успокоиться, посмотреть на него, быть взрослой.

– Что случилось?

– Катастрофа.

– Расскажи.

– Я беременна.

Он дал этому слову завершиться, затихнуть, упасть на пол. Больше удивился, нежели встревожился, потому что из всех легкомысленных и безрассудных девчонок на планете я все же была наименее легкомысленной и безрассудной. Сохраняя спокойствие, ответил:

– Не надо все-таки представлять это как трагедию, хоть и…

– Я только первый курс закончила! – выкрикнула я. – Мне нужно экзамены сдавать, диплом получать! Я не хочу жить!

– Над жизнью надо думать, Элиза, нельзя всегда ополчаться на нее или падать духом. Надо поразмыслить, принять во внимание мнение других, и, думаю, прежде всего Лоренцо.

Я яростно повернулась к нему:

– Нет больше никакого Лоренцо!

Папа понял, что дело серьезное и это не просто юношеская драматичность.

– Тогда, может, я позвоню Беатриче, попрошу ее приехать?

Я не ответила. Испустив бессмысленный крик, поглядела на него с таким страхом, что он потерял дар речи. Начала бредить. Папа заметил, что я горю, и уложил меня в постель, подоткнув одеяло. Я дрожала, и он принес еще одеял. Я смутно видела, что он встревожился и тоже не знает, как быть. Потом он принял решение – пошел в ванную бриться.

Я долго слушала жужжание машинки, стуча зубами под своими одеялами, а снаружи надрывались цикады. Не представляю, сколько времени он избавлялся от этой бороды, помню лишь, что исчезла также и пижама, и, когда он снова появился на пороге моей комнаты, на нем были вельветовые брюки и голубая рубашка в клетку, застегнутая на все пуговицы, и он опять – вне всякого сомнения – стал профессором Черрути.

– Не волнуйся, – попытался он меня утешить, – мы тебе поможем.

«Мы? – подумала я. – Кто эти мы?»

Папа взял телефон, поискал чей-то номер в контактах, поднес к уху и в ожидании ответа принялся мерить шагами коридор, потея и без конца трогая свои очки и волосы. Потом остановился, и я услышала, как он вежливо заговорил:

– Аннабелла, да, Элиза еще здесь. Нет, все в порядке. У нее температура, и она говорит, что не хочет жить. И что она беременна.

Повисло молчание. Я старалась не заплакать, но не вышло.

– Думаю, тебе стоит приехать. В этот раз я один не справлюсь. Попроси мужа войти в ситуацию…

Нет, папа, ты не можешь такое делать. Я попыталась сесть. Как тебе только в голову взбрело? Я хотела подняться и прекратить это сумасшествие, но не было сил. Я представляла, чего ему стоило позвонить; слышала, как он ходит из одного конца квартиры в другой, как мои родители снова говорят обо мне. Хуже начать взрослую жизнь просто нельзя было. Еще чуть-чуть – и я бы освободилась, добилась чего-то в жизни. А теперь что?

Папа всю ночь менял мокрые компрессы у меня на лбу, вот только исцелить меня было невозможно. В какой-то момент он принес свой ноутбук, чтобы было не скучно. Наблюдал за мной и блуждал по сети. Где именно? В какую сторону? Может быть, искал средства от лихорадки, от дочерних ошибок? Я зависла на пьяцце Верди, приклеилась глазами к этому поцелую; я не спала, не могла спать, мне было жарко, было холодно.

Еще бы она сюда явилась.

* * *

На следующий день моя мать проехала на всех четырех поездах, связывавших одну часть меня с другой, и после бесконечных часов в дороге распахнула дверь моей комнаты – темной, затхлой.

Зажгла свет, села на пол рядом с кроватью – седые косы, подсолнух за ухом. Я так растрогалась оттого, что она здесь и держит меня за руку, что спрятала лицо в подушку. Мама погладила меня по голове, дождалась, пока я снова повернусь к ней, и приложила губы к моему лбу.

– Тридцать девять, – заключила она.

Она не поздоровалась, не стала задавать вопросов. По ее тону я поняла, что прежде всего она должна сказать кое-что.

– Я научилась, когда ты была маленькая. К твоим трем годам мне уже не нужен был градусник, достаточно было посмотреть на тебя: ты сидела какая-то обмякшая перед телевизором, глядя мультики, глаза блестят, щеки красные. А я каждый раз готова была застрелиться, лишь бы на работу не звонить.

– Мама, – пробормотала я, – прошу тебя, не рассказывай мне ничего.

Она поднялась, пошла беседовать с отцом. Вернулась, принесла полстакана воды и парацетамол. Заставила меня сесть, положила таблетку на язык, как раньше.

– Если бы мне кто-нибудь помогал, – продолжала она, – какая-нибудь там соседка, сестра, кузина, то я совершенно точно была бы лучшей матерью. Но мне каждый раз приходилось звонить на работу и…

– Мама… – просила я.

– Пей таблетку.

Она подошла к окну, открыла его, впуская свет и свежий воздух. Повернулась ко мне, уперев руки в бока: суровая поза, я даже вспомнила бабушку Теклу.

– Элиза, ребенок – это сумасшедший дом. Но я клянусь, что помогу тебе.

От слова ребенок я снова начала плакать. Невозможно было слышать его – оно убивало, разрывало мне сердце.

– Элиза, – продолжала она, снимая с меня одеяла, – клянусь тебе, что ты не будешь как я. – Тут она прервалась: – Паоло, ты извини, – крикнула она, чтобы было слышно в кухне, – не хочу тебя критиковать, но если так кутать, то температура не упадет, а поднимется.

Папа с растерянным лицом появился на пороге. Пролепетал:

– Она дрожала, мерзла…

Мама вручила ему одеяла:

– И запомни: парацетамол надо обязательно давать, всегда. И не делай такое лицо. Ты не знал, теперь знаешь.

От слова ребенок я ощущала себя одинокой и беспомощной, как никогда в жизни. Оно словно перечеркивало будущее, о котором я мечтала, и прошлое, которое я проклинала; не было никакого решения, никакого спасения. А потом еще и это, душераздирающее: папа со стопкой одеял в руках растерянно глядит на маму, она кладет ему руку на плечо.