Наверняка это он, подумала я. Будем надеяться, что ему лучше и голос у него не драматичный. Я мучительно пыталась открыть сумку, не выронив из рук все остальное. Телефон настойчиво трезвонил. Когда я наконец нащупала его, то увидела, что это не Валентино, и успокоилась.
На экране высветился незнакомый мне код 340. Наверное, техник насчет отопления, я его вызывала в пятницу. Я рассеянно и с некоторой досадой взяла трубку: в полседьмого вечера, зимой, в этой темноте и пробирающей до костей сырости мне хотелось лишь одного – скорей попасть домой.
– Алло?
– Элиза Черрути? – спросил мужской голос.
– Да, а кто говорит?
– Добрый вечер, это Коррадо Ребора.
Голос замолчал, словно после этого имени и фамилии больше уже ничего не требовалось сообщать. Но я, прижав телефон плечом к уху, подбирая с земли бумаги и улыбаясь студенту, который остановился помочь мне, сказала:
– Я вас слушаю.
Таким тоном, чтобы было ясно: я понятия не имею, кто он. Тогда он повторил, четко выговаривая каждый слог:
– Ре-бо-ра, Коррадо Ребора. Личный менеджер Беатриче Россетти.
Все книги и распечатки снова выпали у меня из рук, включая только что подобранные. Милый парень, помогавший мне, покачал головой и пошел дальше.
Я осталась одна под портиком, кишащим студентами.
– Думаю, вы догадались, почему я вам звоню. Прежде всего, хочу попросить вас сохранить содержание нашего разговора в тайне.
Я похолодела. Дышала еле-еле, как животное, которого сейчас съедят хищники, или зарежут, или застрелят. В горле бился вопрос: она жива? Но пока я была неспособна произнести ни звука.
Голос в телефоне продолжал:
– Ситуация, как известно всем, и вам, очевидно, тоже, – критическая. Сотни рабочих мест под угрозой; компании несут огромные потери. Еще одна такая неделя, и…
– А я здесь при чем? – прервала я.
Коррадо Ребора помолчал. Возможно, взвешивая то, что хотел рассказать мне. Я превратилась в комок нервов. Подумала, что это может быть опухоль, как у твоей матери. Опухоли ведь наследуют – вместе с ошибками, с виной. Может, ты заболела. Облысела после химиотерапии и никого не хочешь видеть в таком состоянии, которое, как бы его ни приукрашивали, все равно остается ужасным, отчаянным. Может, ты уже умерла.
– Вы здесь при том, Элиза, – отвечал Ребора, который, к несчастью, оказался однофамильцем поэта, – что Беатриче поручила мне передать вам, что хочет с вами встретиться. И что ее молчание продлится до тех пор, пока вы с ней не поговорите.
Я так и села.
Вернее, осела на каменный пол под портиком в окружении разбросанных эссе и дипломов. Закрыла глаза, подумала: она жива. Боюсь, даже улыбнулась. Сердце забилось вновь, кровь побежала по жилам, разнося кислород. Я снова открыла глаза, и взгляд упал в точности на то место на площади, где ты целовала Лоренцо. Я попыталась вспомнить тот звук, то слово, которое не разобрала тогда. И потом я разозлилась.
– Передайте ей, что меня это не интересует, – ответила я, поднимаясь и повышая тон. – Что через тринадцать лет молчания поручить звонок менеджеру – это в ее стиле, но я на это больше не поведусь. Я отказываюсь.
Сейчас мне смешно: представляю, какое лицо сделалось у Реборы в тот момент. Он тут же перешел с «Элизы» на «синьору Черрути»:
– Простите, кажется, вы не осознаете…
– О нет, осознаю, – с чувством ответила я. – Всего хорошего.
– Но послушайте! – испуганно удержал он меня.
– Я действительно не думаю, что могу быть вам полезной.
– Синьора. – Его голос стал хрипнуть. – Заверяю вас, что ситуация очень серьезная. Я прошу вас хотя бы подумать об этом пару дней.
– Нет. – Впервые за столько лет я чувствовала себя живой.
– Можете сохранить этот номер, мой личный, и звонить в любое время…
– Кстати, а где она хотела встретиться? И когда?
– Если вы уполномочите меня передать ваше согласие, то вас заранее проинформируют по надежным каналам.
– Знаете, у меня сын, работа, мало времени, и я не могу бежать к Россетти, едва она щелкнет пальцами. – Но что я говорю? Даю лучик надежды? – Можете сообщить Беатриче, что уже поздно, слишком поздно.
– Подумайте, взвесьте все, прежде чем принять решение. Успокойтесь, не надо действовать импульсивно. Если вы не позвоните первой, то я сам перезвоню вам не позже чем через неделю.
– Через неделю будет Рождество.
– Мы работаем триста шестьдесят пять дней в году, двадцать четыре часа в сутки. Прошу вас не контактировать ни с какими изданиями, друзьями, родственниками… – снова завел он.
Я положила трубку прежде, чем закончилась эта нотация.
Сунула телефон в сумку и быстро зашагала, прижимая к себе растерзанную кипу листков и взятых в библиотеке книг. Гордая, возбужденная, смешная.
Перед оградой монастыря Сан-Джакомо-Маджоре я резко остановилась.
Так значит, ты меня не забыла.
Ты все еще помнишь меня, Беа.
30Семья
Я рассекаю по равнине, километр за километром не встречая никого на дороге. Проезжаю опустевшие «Автогрили», закрытый аутлет в Виколунго. За дорожным ограждением – маленькие городки со школой и церковью, россыпи коровников, грунтовые дороги; все вокруг замерло, кроме поднимающегося из труб дыма.
Все уже, должно быть, за столом, думаю я, обменялись подарками и звонят родственникам в другие города, приодевшись для фотографии на память. Но я больше не испытываю злобную зависть к тому, как другие празднуют Рождество. У меня такое чувство, будто все отступили в сторону, предоставив этот мир нам двоим. Оставив нас в одиночестве.
Пытаюсь догадаться, где ты. Включенный телефон лежит на пассажирском сиденье, словно это ты со мной едешь. Впереди, вдалеке, начинают вырисовываться мои горы. Я возвращаюсь сюда на Рождество – но еще и потому, что не смогу закончить историю, не проделав весь этот путь.
Съезжаю с автострады на Каризио, сворачиваю на провинциальное шоссе 230, и передо мной вырастает Мукроне, наполовину занесенная снегом. Верхушка сколота четкими уступами, в детстве она мне напоминала сосок. Я смотрю на нее, и эффект тот же, что и тогда, когда я прилипала к окну палаццины Пьяченцы, чтобы не провалиться в пропасть: безмолвная и самая главная буква, предшествующая всем остальным в алфавите.
Потому что эта гора – моя мать.
И, возвращаясь к ней, я вижу, как ты лежишь на могильной плите своей матери, приложив ухо к мраморной поверхности, словно бы слушая биение ее сердца. И над тобой точно такое же небо, что и надо мной сейчас, когда я выхожу из машины. Я приехала на виа Тросси.
Я звоню в домофон, и дверь тут же открывается. Осознав, как сильно меня ждут, я чувствую укол вины и нарастающую тревогу. В лифте я разглядываю себя в зеркале. И задаюсь вопросом: неужели это я – вот эта почти тридцатичетырехлетняя женщина с вечно красным цветом волос, с намеком на макияж, не особо элегантная, с маленькой грудью и уже далеко не плоским животом, вырисовывающимся под юбкой, с боками – тут я распахиваю пальто, чтобы рассмотреть их, – явно располневшими, с усталым и посуровевшим лицом?
Что говорит обо мне отражение?
Что прошло время.
Двери открываются, я поворачиваюсь. На площадке, прислонившись к двери, стоит мама в халате; волосы она уже не красит. Ей шестьдесят один, и даже эта цифра звучит несправедливо, но поскольку теперь она запустила себя, то выглядит на десять лет старше. Уголки рта смотрят вниз, кожа пестрит не веснушками, а какими-то серыми пятнами. Впрочем, курить она продолжает как паровоз. Я подхожу, стараясь улыбаться, но на самом деле я просто не узнаю ее. Как и брата, высунувшегося из-за ее спины в черных трениках и майке Rancid. На голове прежний ирокез, хоть и с проседью. В верхней губе и в брови – пирсинг, несмотря на морщины. Я обнимаю обоих, ощущая, какие хрупкие у мамы кости и как снова располнел Никколо из-за таблеток. Я бы все отдала, Беа, все бы отдала, лишь бы вернуться в те времена, когда мы были маленькие; пусть без присмотра, без заботы, но зато мама была как скала и могла разом поднять нас обоих и пощекотать.
Я вхожу, вешаю пальто, ставлю подарки, получаю заряд грусти.
– Держи, – говорю брату, – положи в холодильник, – и даю ему шампанское.
Мебель стоит как тогда, когда я приходила домой из школы; все точно такое же – те же ковры, большое зеркало. Но время как следует поработало, потрудилось над тем, чтобы уменьшить и разоблачить каждую вещь, даже стеклянный шар из Оропы с полистирольным снегом на тумбочке в прихожей. И я должна прекратить обращаться к тебе так, словно ты – моя воображаемая и верная подруга.
Даже более того.
Я повторю твоему менеджеру, что не желаю тебя видеть. А если он не отвяжется, открою ему правду – что ты увела у меня парня и мне пришлось растить Валентино одной. Из-за тебя.
Мы садимся за стол уже ближе к двум. В этом году – объявляют мне – никакой покупной готовой еды. Никколо сам раскатывал тесто, поджарил мясо со свекольной ботвой для начинки, а мама помогала ему запечатывать аньолотти. Они накрывают на стол, гордые своим подвигом. Я открываю шампанское и наполняю бокалы. Телевизор у нас бормочет фоном, чтобы создавалось впечатление, будто здесь больше веселья и меньше пустоты, хотя Рождество вообще не следует отмечать без детей. Нас тут трое взрослых, достаточно жалких на посторонний взгляд. Знаю, как бы нас классифицировали: вдова, не сумевшая пережить траур, мать-одиночка, которая не может найти мужчину, и бывший наркодилер.
Но мы – это еще и целая история, или то, что называют семьей. И потому я расхваливаю обед, изучаю мамино лицо в надежде найти доказательство, что ей лучше. Она подцепляет вилкой аньолотти, рассматривает, сияя.
– Не понимаю, почему я раньше готовить не пробовала. Это так приятно. – Она тут же переключается на ушедшего из жизни Кармело: – Я ему ни разу ничего нормального не приготовила. Как же я жалею об этом.