И тут мы его увидели. Дом на отшибе, наполовину скрытый стройкой, к которому от виа Леччи вела узкая неасфальтированная дорога. Не сговариваясь, мы инстинктивно свернули на нее. Приблизились к дому, поднялись на цыпочки и взглянули через изгородь на сад, превратившийся в джунгли, и на опечатанную дверь.
Мы сразу решили, что должны туда зайти. В те дни – в разгар весны 2002-го – наша дружба бешено набирала обороты и требовала новых завоеваний. Правда, потом Беа предложила позвонить Габриеле и все испортила.
Они реже виделись с тех пор, как Джин стала болеть, и такое гнездышко рядом с домом было бы идеальным вариантом. Но я не могла позволить, чтобы кто-то еще делил это убежище с моей подругой, и закатила сцену.
«Не впускай его сюда, – потребовала я. – Это будет наш секрет. Твой невозвратный взнос в котел нашей дружбы». Я живо помню, как Беа улыбнулась с садистским удовлетворением: «А что ты мне дашь взамен?» Я, подумав, торжественно ответила: «Я перелезу первая. – Потом подняла планку: – Разобью камнем стекло и заберусь в окно. – И прибавила отчаянно, поскольку было видно, что я ее не убедила: – А если мы решим там тусоваться, то я сделаю уборку».
Только сейчас, ослепляя фарами своего «пежо» выстроившиеся в ряд виллы – все одинаковые, погруженные во тьму и уже постаревшие, хотя лет им примерно столько же, сколько и нам, – я сознаю, что это было самое открытое проявление любви за всю мою жизнь: пробираться в тот дом, цепляя головой паутину и замирая с подкатившим к горлу сердцем от каждого скрипа.
Я сворачиваю на неасфальтированную дорогу, сбавляю скорость, чтобы объехать ямы. Мне приходит в голову, что кто-нибудь может увидеть меня, и я выключаю фары – глупость, конечно, но иначе мне совестно. Я паркуюсь перед калиткой, но не нахожу в себе смелости выключить мотор.
Берлога недвижимо покоится в тишине. Невозможно поверить, что, пока весь мир ищет тебя, ты просто здесь отсиживаешься.
Мне кажется, что это шутка, как тогда с джинсами, – ты на такое способна. Тонкий серп луны не освещает ни дом, ни окрестности. Я внимательно оглядываю стены, окна и наконец замечаю точечки желтого света рядом с оконной рамой, а это значит, что внутри горят лампы или свечи. Что внутри – ты.
Я поворачиваю ключ, и двигатель затихает. Глядя в темноту за лобовым стеклом, я говорю: «Привет, Беа». Тон выходит суровый, похоронный. Пауза на запятой слишком акцентированная, нехорошо. Ты не должна сразу же догадаться, что я пришла с войной.
Пробую снова: «Привет, Беа!» Теперь я слишком сильно улыбаюсь, с восклицательным знаком переборщила. Не могу я ничего изобразить, когда это действительно требуется. Делаю еще две попытки, прибавляя фразы, которые бережно хранила для тебя несколько дней, вернее, лет. Однако уже 20:57, хватит этих глупостей. Я зажигаю свет в салоне, бросаю финальный взгляд в зеркало: я подвела глаза и карандашом, и тушью, и даже тени наложила, как ты меня учила. Ни разу в жизни так не красилась.
Выхожу из машины, и меня подталкивает порыв ветра. В руках я держу два пакета: в одном – лучшее шампанское, которое я могу себе позволить, в другом – микс разных пицц и салатини из пекарни вроде того, что я заказывала на празднование дня рождения Валентино.
Калитка открыта, я вхожу. Слушаю свои шаги по дорожке; наверное, ты тоже их сейчас слушаешь. Я подхожу к разделяющей нас двери, и во мне поднимается сомнение: пицца на ужин – ужасно нелепо, да и кюве брют не бог весть что по сравнению с тем, что ты обычно пьешь.
Я мысленно пробегаюсь по своей одежде: черная кофточка с вырезом, облегающие джинсы. Делаю вдох. Смотрю на свои красные туфли – единственное, что у меня есть приличного на каблуке. Я в итоге отбросила все амбиции, кроме одной: не показаться тебе с первого же взгляда похожей на синьору Марки. Переступаю с ноги на ногу, чтобы не рухнуть вниз. От страха разочаровать, встретиться с тобой лицом к лицу. Я вдруг испугалась тебя, реальности. Но еще я тебя ненавижу, и так сильно, что намерена сказать тебе в лицо: ты всего лишь видимость, Беа, всего лишь гора.
Я стучу и жду.
Дверь тонкая, и я должна была расслышать сквозь нее хоть какой звук, пока ты идешь, уловить какое-то движение, но нет. Смотрю по сторонам, коротая время, воскрешая в окружающей темноте оставленные здесь воспоминания. Свистящий в ветвях мистраль, запахи леса и травы воскрешают в моей памяти тебя в тот момент, когда мы с тобой тут виделись последний раз. В тренировочном костюме, в кроссовках, без макияжа, с седым волосом на голове, с печатью боли, наложенной на тебя болезнью матери. И мое сердце немного смягчается.
Раз ты вот так исчезла почти на месяц, тут должен быть какой-то печальный мотив – депрессия, наркотики, страшный диагноз. Я все еще люблю тебя, в глубине души. И у меня есть инструмент – литература, не мишура какая-нибудь, – чтобы помочь тебе. Я ощущаю себя более сильной. Совершаю эту непростительную, грубейшую ошибку.
Дверь внезапно распахивается, и открываешь ее не ты.
А Беатриче Россетти.
Мало того: передо мной, возвышаясь сантиметров на двадцать и распространяя вокруг себя свечение, стоит не просто какая-то Россетти, а ее самая лучшая версия – для бала Мет-Гала, для Канн, для торжественных случаев. И не на фотографии, а вживую. В полную величину. И я словно бы уменьшаюсь в размере: меня положили на лопатки, я совершенно не готова видеть, как хлопают эти длинные ресницы, как сокращаются мускулы лица, как рот нарушает неподвижность знаменитой улыбки, извергая этот голос: «Элиза, рада тебя видеть!»
Я с трудом держусь на ногах.
Сжимаю в руках пакеты.
Беатриче смягчает тон:
– Заходи, а то простудишься.
Я вхожу, закрываю за собой дверь. Продвигаюсь по комнате, которая, помнится, должна быть кухней. Я словно иду по валикам в комнате страха в луна-парке, пол выскальзывает из-под ног. Я вижу рассеянный свет, ощущаю тепло, которое не согревает, но не могу ничего разглядеть, потому что мой взгляд прикован к ней.
Какой там спортивный костюм, боль, депрессия. Ты ведь немножко надеялась на это, а, Элиза? И глянь, как она тебя обвела. В сотый уже раз.
Она тоже изучает меня. Вернула свою непроницаемую улыбку и направила ее мне в лоб, прямо между глаз. Я, наверное, должна сказать что-то, придумать какой-то ход и освободиться. Но я не могу – я парализована. Я еще никогда не видела такого представления вживую.
А теперь я вам расскажу, как она была одета. Или, лучше, как она укрыла себя. Вернее, приоткрыла. Как те восхитительные цветы, что прямо-таки взрываются по весне. Или как дикие животные, которые вдруг выпустят когти, обнажат клыки, поднимут дыбом шерсть, хвост. И я не могу понять, красота это или свирепость.
Каскад темных кудрей спадает на плечи и обнаженную спину. Россетти ведь никогда не мерзнет, даже в нежилом доме в разгар зимы. И пока я ежусь в своем пальто, она стоит с расслабленными руками – одна уперлась в бок, другая лежит на спинке дивана; поза отчасти естественная, отчасти отрепетированная, но в любом случае – королевская.
Ее лицо – произведение искусства. Назвать это макияжем язык не поворачивается. Скорее, это красочная венецианская маска. Она похожа на куклу тончайшего фарфора – волшебное существо, которое раньше временами искрилось в ней, теперь излучает непрерывный поток ослепляющего света. Золотые тени. Бриллиантовая пыль на скулах. Алая помада. Такой контраст между сиянием и тенью, между грацией и силой бывает лишь у литературных героинь, не существующих в природе.
И потом платье. Что за платье! Как его описать? Оно сияющее. Словно сделано из чешуек какой-нибудь сирены, воспламененных солнцем и водой, и пришито к телу как вторая кожа, и такого же сумасшедше-изумрудного оттенка, что и глаза. Разрез открывает левую ногу от щиколотки до паха. Небольшой шлейф удлиняет и без того высокую фигуру. Окажись мы на красной дорожке, и то это было бы слишком, а уж в берлоге – тем более. И туфли хрустальные. Не буквально, конечно, но эффект именно такой, и каблук-шпилька в три раза выше моего. Она словно Золушка-экстремал на балу, а я со своим низким каблуком и в красных туфлях – Дороти Гейл, унесенная ураганом.
– Потрясающе, да? Я знаю. Жаль, что в сеть это не выложу, набрала бы три-четыре миллиона лайков. – Загадочность ее улыбки нарастает, и я, кажется, вижу все ее белоснежные сверкающие зубы. – Но я выбрала его не для других, а для тебя.
Я заставляю себя сделать какой-нибудь жест, все равно какой.
Замечаю, что пальто до сих пор на мне, а пакеты в руках. Ищу, куда бы их положить. Беатриче опережает меня:
– Можешь положить на стол, спасибо.
Ее отшлифованный любезный тон коробит меня.
Я думаю, что на ней моя годовая зарплата, а я до сих пор еще слова не вымолвила. Ты же в университете преподаешь, говорю я себе, нельзя вот так пасть без борьбы. Я ставлю на стол вино, пакет с набором закусок. Теперь я вижу, что повторила нелепую идею отца, когда он организовывал наш первый совместный полдник, и без того непростой. Стянув пальто, я отчетливо произношу:
– Ты очень красивая, Беатриче. Но ты же знаешь, что я ценю другие вещи, не одежду.
Ее улыбка разгорается.
– Но ты сегодня разоделась. Даже попробовала растушевать тени по веку. Как я тебя учила тогда, помнишь? Когда ты тайно заехала ко мне перед своим свиданием.
Как она может помнить такое? Я пытаюсь взять себя в руки, сканируя комнату, осматриваясь. Разглядываю стол: все тот же, из ДСП, что и в 2002-м, но кто-то – сложно вообразить, что сама Россетти занималась этим, – поставил возле него стулья. Он накрыт одновременно и небрежно, и с претензией. Бумажные салфетки и льняная скатерть; пластиковые тарелки и хрустальные бокалы. Рядом с моей пиццей я замечаю коробочку с суши, которые я никогда не пробовала, из-за чего Валентино и Лоренцо меня постоянно подкалывают. Этикетка на бутылке в ведерке со льдом гласит: «Дом Периньон 2000 розовое».