их. И вообще не делалось ничего, чтобы нас оставить в монастыре. Вербовка в монастырь была бы для пансиона невыгодной».
Главное внимание обращалось на языки (французский и немецкий), на музыку и танцы; к остальным предметам относились равнодушно.
«Несколько роялей, — вспоминала потом Элиза Ожешко, — с утра до вечера бренчали в различных залах пансиона и даже в часовнях».
Однако здесь оказался хороший учитель польского языка и литературы, превосходный лектор и декламатор, развивший у некоторых учениц вкус к поэзии.
За пять лет пребывания в этом пансионе Эльжбета прочла не только значительное число французских книг, как это было принято в такого рода учебных заведениях (тайком сюда проникли и некоторые сочинения Жорж Санд), но она познакомилась также и с основными произведениями выдающихся старых и новых польских писателей.
«Во мне, — говорила писательница, — зарождался тогда культ великих людей и дел».
На пятнадцатом году Эльжбета простилась с «паннами сакраментками» и вернулась домой.
Ее сразу же стали вывозить в «свет», в кипящую весельем среду белорусской шляхты в городе Гродно, на Немане.
«Выйдя в «свет», я некоторое время была какой-то легкомысленной, — говорила на склоне своих лет писательница. — Шум ли светской жизни меня ошеломил, мое ли положение самой богатой и пользовавшейся наибольшим успехом барышни сделали меня такой поверхностной, не знаю. Знаю только, что из мечтаний в монастыре о бедном и благородном молодом человеке, об освобождении моих крепостных, о каких-то неопределенных, но красивых подвигах, в это время во мне ничего не осталось… Психический мир мой как-то сузился, уменьшился».
И она добавляла при этом:
«На новую жизнь я смотрела, как на игрушку, и будущее казалось мне игрушкой. Я хотела как можно скорее стать замужней только для того, чтобы иметь право распоряжаться своим домом, экипажем, слугами и быть самостоятельной, не ограниченной в своих желаниях волей матери, человека деспотического…»
Мать Эльжбеты, давно уже вторично вышедшая замуж, по-видимому, непрочь была поскорее «пристроить» дочь. А та, от природы очень чуткая и наблюдательная, чувствовала это даже в свои пятнадцать лет.
«Физическая сторона моего существа глубоко спала, нравственная и умственная — на некоторое время тоже погрузились в сон. Мне кажется, что если бы тогда из куска дерева сделали мужчину и сказали мне, что, когда я выйду за него замуж, я буду самостоятельно распоряжаться собой и всем моим имуществом, что он будет возить меня по различным местам и балам, я согласилась бы выйти замуж за дерево».
Она считалась одной из самых богатых невест края, и у нее оказалось достаточно поклонников из среды провинциальной «золотой молодежи», выуживавшей в водовороте всевозможных развлечений девушек с хорошим приданым.
Вспоминая тогдашнее настроение привилегированного польского общества, писательница потом говорила:
«Кажется теперь поразительным и непонятным без подробных объяснений тот факт, память о котором, однако, свежа у многих еще живых людей, что накануне, должно быть, наименее веселой эпохи нашей истории для целой весьма влиятельной группы людей — одним девизом и самой яркой и привлекательной целью жизни было: веселье!»
И писательница рассказывает:
«Забавлялись везде и всюду, в любое время, всевозможными способами, под всякими предлогами. Визиты, обеды, вечера, танцы, псовая охота, карты, пикники, маскарады — все это било ключом по деревням, городам и местечкам. Дни тишины, сосредоточения и хоть какой-либо работы иной раз и выпадали, но уже недели — крайне редко, а месяцы — никогда!»
А какое при этом равнодушие к народу было у всей этой веселящейся шляхты, мечтавшей в те дни о победе над царизмом. Это равнодушие разделяла тогда и невеста-подросток Эльжбета Павловская со своими ровесницами:
«Диву я даюсь теперь, как мы — ну ничего-ничего не знали об окружавшем нас на улице народе, как мы были к нему совершенно равнодушны! В городе, довольно людном и довольно богатом, люди всевозможных состояний двигались по улицам, толпились, обгоняли друг друга, торопились. Но мы будто не слышали их и не видели — они не вызывали в нас ни любопытства, ни участливого внимания. Кто не принадлежал к кругу наших знакомых и, завидя наш экипаж, не кланялся нам, тот для нас вовсе и не существовал. У нас не было ни малейшего представления о том, чем все эти люди занимаются на свете, как они живут, что думают и чувствуют, страдают ли они, и даже искорки желания что-либо узнать об этом не было».
И вот панна Эльжбета Павловская, подобно сотням панн ее круга, выходит замуж за помещика Петра Ожешко, высокого, красивого блондина с вьющимися волосами, как у пана Грабы, лет тридцати пяти.
Она могла судить о нем только, как о хорошем танцоре.
Он сделал предложение после двух визитов, «из которых один длился четверть часа», и получил согласие.
III
В феврале 1858 года пан Петр Ожешко прибыл с молодой женой пани Элизой Ожешковой в свое родовое имение Людвинов, находившееся в отдаленном, пограничном с Волынью, Кобринском уезде Гродненской губернии.
Помещичий дом был большой и комфортабельный, а имущество, привезенное Элизой Ожешко из отцовской Мильковщизны, очень его украсило.
Два года прошли в пустейших развлечениях и забавах. Жена-подросток «вырастала из своих платьев, становившихся ей короткими и тесными, прежде чем она успевала их износить».
Кругом по деревням с забитым белорусским людом, в стороне от покрытых прогнившей соломой хат, белели, утопая летом в зелени садов и парков, шумные «дворянские гнезда» польской шляхты. Одних только родственников было у Петра Ожешко в губернии до сорока домов — есть куда поехать, есть, кого принять, есть, где повеселиться.
Пан Ожешко был жуир, бонвиван, игрок.
Промотав свое состояние, он стал проматывать приданое своей молоденькой жены. Картинная галерея, значительная часть библиотеки отца, состоявшей из нескольких тысяч названий, часть обстановки отцовского дома, крупные денежные средства — все кануло будто в бездну.
И вот жена-подросток, под ударами первых бед в жизни, начала и духовно «вырастать из своих платьев». И сказалось это не только на ее отношениях с мужем, но и в быстром росте всей личности этой выдающейся польской женщины.
В деревне Элиза Ожешко стояла несколько ближе к народу, чем в Гродно. Ей случалось тут видеть людей бедных, замученных непосильным трудом, страдающих. И она уже начинала отдаленно понимать, что это значит. Ее прежние, как она их метко характеризовала, «инертные симпатии и жалости к народу» стали оживать и становиться все сознательнее.
А тут подоспело время подготовки крестьянской реформы во всей Российской империи, включая и «Царство Польское».
Поневоле прислушиваясь к горячим спорам, вспыхивавшим везде и всюду и неизменно касавшимся жгучего вопроса об освобождении крестьян, и притом с землей, а не без земли, Элиза Ожешко все решительнее стала склоняться на сторону более радикальной, вышедшей, частью, из университетов молодежи, собиравшейся среди прочих гостей в Людвинове у супругов Ожешко.
«Это течение захватило меня, главным образом, со стороны чувства, но этот крючок потянул меня дальше, по направлению чувства, просветленного мыслью».
А это значило, что в ней продолжало расти и обостряться чувство ее отличия от мужа, родовитого шляхтича, беспечно жившего на доходы от барщины и третировавшего белорусских крестьян, как «быдло».
Испытав ряд личных разочарований в муже, теряя к нему уважение, молодая женщина почувствовала, что их разделяют и взгляды на внешний мир, на общество и на историю — на прошлое и настоящее Польши.
Но что она могла противопоставить взглядам своего мужа?
Пани Элизе Ожешковой было всего еще только семнадцать лет.
У нее не было знания жизни и не было никакого образования — она это ясно чувствовала, когда вокруг спорили студенты и лица, окончившие университеты.
По временам она сравнивала себя, как одна из ее будущих героинь, с камнем, занимающим место на засеянном пшеницей поле. «Она чувствовала в себе протест молодости, здоровья и сил, который всецело овладевал ею, нес куда-то, навстречу живому, настоящему делу. Ей хотелось куда-то идти, бежать, помогать кому-то, иметь какую-то цель в жизни. Но в ее положении не к чему было приложить силы».
IV
Тогда-то для нее начался период интенсивных духовных исканий, совпавший с порою великого социального и политического кризиса в истории Польши, отмеченного годами 1860–1864.
Эти пылкие искания не прекращались всю ее жизнь.
Она жадно набрасывалась на современную польскую прессу.
Помогала уцелевшая часть доставшейся ей в приданое отцовской библиотеки, состоявшей из сочинений французских просветителей, откуда на нее хлынул такой благотворный поток идей, какого вообще человечество не знало со времен Возрождения.
Из всех «великих мужей, просветивших Францию», ей ближе всех оказался демократический гений Руссо с его «евангелием природы», с его проповедью естественности и сближения с народом.
Философия эпохи «Просвещения» помогла кристаллизации в мировоззрении Элизы Ожешко идей светской морали. Влиянием великих французских просветителей отчасти объясняется и ее пусть сдержанный, но все же несомненный антиклерикализм. В противоположность многим другим польским писателям Ожешко очень редко вводила в свои произведения духовных лиц и совершенно чуждалась мистики.
Всю жизнь ее не покидал также и особенно характерный для польской и русской интеллигенции шестидесятых-семидесятых годов интерес к естествознанию, горячей пропагандисткой которого она стала после нескольких лет занятий им без всякой живой помощи знающих людей, да еще при тогдашнем недостатке пособий по самообразованию.
«В своих мыслях, — вспоминала потом Элиза Ожешко, — я привыкла называть эту эпоху моим университетом… Я так много читала, что, как вспомню теперь, так удивляюсь, как я могла прочесть такую уйму книг. Все это было без складу и ладу, без выбора и без системы, но это наполняло мою голову массой знаний, вызывало во мне много новых мыслей и стремлений, определило новый взгляд на мир и жизнь. Так зарождался и все ярче выступал, все сильнее меня захватывал идеал жизни, с которым действительная жизнь находилась в безусловном и остром противоречии. Идеал этот я тогда же определила двумя словами: «любовь и труд». Вспыхнувшая в 1863 г. катастрофа задержала меня на месте и отодвинула мои личные планы на дальнейший срок. Но весь этот год я жила не для себя».