[110] Не подсказывают ли эти чудеса мысль, что мы, может быть, слишком ценим некоторые успехи в той же области, которыми кичится наша эпоха? Подъемные машины и автомобили того давнего времени двигались, правда, лишь с помощью пружин, но, может быть, они и не давили столько народу.
Несмотря на чарующую декорацию, развертывавшуюся перед иностранцами, двор Елизаветы, даже с этой точки зрения, был довольно далек от западных образцов, которым силился подражать. Цинцендорф, приглашенный как-то в Царское, не спешил вернуться туда после первого посещении, вследствие вида и запаха трупов околевших лошадей, окаймлявших дорогу. Со своей позолотой и необычайным устройством столовых, как петербургские, так и загородные дворцы слегка напоминали палатки Золотой Орды. В них не жили, а скорее стояли на биваках.[111] В 1752 г., отправившись в Москву, Елизавета вздумала поселиться в Кремле, что вызвало страшное волнение и замешательство! Подъезды старинного императорского дворца давно уже служили складочным местом для нечистот. Горы их заградили дорогу фурьерам ее величества. Приказано было произвести чистку «не через переписку». Но в самих апартаментах, как оказалось, жить было невозможно. Русские зодчие Ухтомский и Евлашев объявили, что дворец надо перестроить сверху донизу, и итальянский архитектор Растрелли с ними согласился. Тогда Елизавета отправилась в Головинский дворец, к которому наскоро пристроили деревянный флигель для великого князя и великой княгини. Читатели «Романа императрицы» знают, как Екатерина оценила это помещение. Елизавете же так понравились ее апартаменты, что она выразила желание провести в них и зиму. Но в начале зимы дворец и все его службы – раскинувшиеся на три версты – сгорели в каких-нибудь три часа времени. Императрице пришлось укрыться в своем доме на Покровке, а молодой двор приютился в Немецкой слободе в деревянном доме, куда свободно проникали ветры всех четырех стран света и где квартировался гарнизон тараканов и самых зловредных клопов. Но сгоревший дворец уже отстраивался вновь. Пятьсот плотников работали над ним. Нанимая их за высшую плату – от двадцати пяти до тридцати копеек в день – их заверили, что она будет им уплачиваться тоже «не через переписку» каждую неделю, и 10 декабря 1753 г. Елизавета переехала в новый дворец. Прежний сгорел 1-го ноября, менее чем за шесть недель, а новый дворец вмещал не менее шестидесяти комнат и гостиных![112] В нем поместилась, однако, лишь часть мебели императрицы. Остальная мебель, вместе с золотыми и серебряными сервизами и императорской шкатулкой, осталась в Лефортовском дворце под охраной лейб-кампанцев, квартировавших в нем: их было всего около трех тысяч человек, считая женщин и лакеев. В феврале 1754 г. все они оказались без крова: Лефортовский дворец сгорел в свою очередь.
Мне пришлось уже отметить кочевой характер домашней обстановки того времени, вызванный отчасти периодическим возвратом подобных бедствий. Несколько времени спустя Кирилл Разумовский, брат фаворита, получил в собственность огромный дом в Киеве, состоявший из семи корпусов, выстроенных из толстых дубовых бревен. В 1754 г. был установлен налог на жилые недвижимости, и сборщик налогов постучался и в дверь этого дома. Разумовский пришел в ярость и велел немедленно же разобрать дом и перенести его в свое имение за несколько сот верст. И это было исполнено в двадцать четыре часа.[113]
Но сами путешествия Елизаветы походили на бедствия. Когда она переезжала из С.-Петербурга в Москву, то это перемещение производило переполох в обоих городах. Девять десятых петербургских жителей уезжало в Москву. Сенат, Синод, Иностранная, Военная коллегии, казначейство, придворная канцелярия, почта, все службы дворца и конюшен должны были следовать за государыней: восемьдесят тысяч человек и девятнадцать тысяч лошадей.[114] Одна карета императрицы требовала множества лошадей. Елизавета любила путешествовать быстро. Лошадей, предназначенных для ее экипажа, подвергали особой тренировке; в ее линейку или возок, снабженный особым приспособлением для топки, – впрягали двенадцать лошадей и мчались в карьер. Если одна лошадь падала, ее немедленно заменяли другой; за экипажем скакала полная смена запряжки. Таким образом пробегали по несколько сот верст в сутки. В 1744 г., во время путешествия императрицы в Киев, думали широко поставить дело, завербовав четыре тысячи лошадей. Разумовский воскликнул: «Да их надо в пять раз больше!» Брат фаворита, отправляясь в Украйну, чтобы вступить в управление гетманством, требовал двести почтовых экипажей на каждой станции.[115]
Ничто так легко не входит в привычку, как роскошь. Но виды ее разнообразны, и придворные Елизаветы не умели еще выбирать лучшие из них. В 1747 г. Гиндфорд с пренебрежением отзывался о стране, «где здравый смысл, если таковой и имеется, заключается в обжорстве, питье и экипажах».[116] И каком обжорстве! Д’Эон включал гетмана Разумовского в число тех четырех лиц, у которых ему удалось встретить действительно приятное гостеприимство. Однако секретарь саксонской миссии Функ, пообедав у Разумовского два дня подряд, – и надо сказать, что обеды готовил не Фукс, – жаловался на расстроенное здоровье и уверял, что заслужил спасение души, «глотая приправы из прогорклого масла» и другие «невообразимые гадости».[117]
Даже в этой области физических наслаждений и светского общения, наиболее доступной влиянию западной цивилизации, эта последняя наталкивалась на всевозможные препятствия. В своих описаниях современного ему русского общества ни д’Эон, ни кто бы то ни было из проникнувших в русское общество иностранцев не упомянул о женщине, походившей хоть издалека на жену маршала Люксембургского, или о гостиной, напоминавшей салон принцессы Тальмон или госпожи дю Деффан. А ужины, на которые Елизавета приглашала близких ей людей, походили на ужины президента Эно лишь хорошей едой. В Петербурге, в Москве воспоминания о безобразных попойках и грубом шутовстве Петра Великого были еще слишком свежи и оставили в атмосфере столь сильный отзвук варварского распутства, что упорство некоторых черт местных нравов было вполне естественно. Полюбовавшись точностью исполнения и «благопристойностью» менуэтов, которыми дирижировал Ланде, серьезный Гиндфорд чуть не подскочил при виде генерал-прокурора, плясавшего, «словно Hans Wurst», во главе процессии.[118]
Надо отдать справедливость личному влияние Елизаветы в данной области, тем более что, не отказываясь от некоторых привычек, более или менее оскорбительных для хорошего вкуса и даже для нравственности, она вместе с тем поддерживала в обществе другие обычаи, ничуть не заслуживавшие пренебрежения, ценные и привлекательные и соответствовавшие серьезным качествам, т. е. национальным добродетелям ее народа, в силу чего их постепенное исчезновение при нивелировке современной жизни вызывает скорее сожаление, чем похвалу. Дочь Петра Великого могла приобрести и ошибочные понятия в вопросах хорошего тона и манер. Чтобы ей понравиться, Ла Шетарди, обладавший инстинктами мистификатора, вздумал въехать во двор Императорского дворца в экипаже, запряженном шестеркой лошадей, и несколько раз объехать его кругом. При третьем или четвертом круг Елизавета, открыв форточку, с милостивой улыбкой помахала дипломату рукой. Не выходя из экипажа, он начал глубоко раскланиваться, а она сияла: «Как они любезны, эти французы! Вот это настоящая французская галантность». В автобиографической заметке, где племянник уже известного нам Воронцова сообщает о первых своих шагах при дворе, мы читаем:
«Она (императрица) позволяла нам, детям, появляться при дворе на куртагах, давала балы во внутренних покоях для детей обоего пола своих придворных. Помню один из этих балов, где было от шестидесяти до восьмидесяти детей. Мы ужинали все вместе; а сопровождавшие нас гувернеры и гувернантки ужинали за отдельным столом. Императрица долго смотрела на наши танцы и сама ужинала с матерями и отцами».[119]
Добрая Мария Лещинская, может быть, и рада была бы последовать ее примеру, но величие Версаля было бы этим оскорблено, что, пожалуй, и не совсем лестно для традиций Короля-Солнца.
Должен однако сказать, что Елизавета черпала лучшую долю своего личного удовольствия не при дворе, в собственном смысле слова, не среди этих чистых радостей, создаваемых ею для детей, и не в официальных приемах, навевавших гнетущую скуку на маркиза Лопиталя, не в этой патриархальной или искусственно натянутой среде. Она появлялась лишь на короткое время в Летнем дворце, и даже Царское Село редко видело ее. Она предпочитала дачи Разумовского: Горенки под Москвой и, в окрестностях Петербурга, Мурзинку, Славянку, Приморский двор и главным образом Гостилицы, бывшую резиденцию Миниха. В Гостилицах она живала даже зимой, заслушиваясь по вечерам то тонкими мелодиями итальянских певцов, то хоровым пением деревенских женщин. В Гостилицах же или в ее бывшей резиденции, Цесаревином дворе, принадлежавшей уже Разумовскому, и позднее в Аничковом дворце,[120] выстроенном для фаворита, в день его именин, 17 марта, танцевали до упаду, несмотря на пост и набожность четы. К концу царствования настал черед Ивана Шувалова, и в 1754 г., по случаю рождения великого князя Павла, императрица присутствовала у своего друга на маскарадном балу, продолжавшемся сорок восемь часов.[121]
Любила она всегда и свежий воздух, простор и в особенности движение. Она напоминала Петра Великого своей чрезвычайной подвижностью, с тою лишь разницей, что ее поездки имели иную цель. Так, 4 мая она находится в Петергофе, 7 мая – в Кронштадте, 8-го в Царском, обедает затем на пути, 11-го возвращается в Петербург; 23-го она снова в Петергофе, а 29-го уже уезжает в Стрельну.